"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

за мною, за моей давно прожитой жизнью, ведь, слава Богу, мое смятение -
смятение запоздавшее, запоздавшее уже навсегда), да, да, вопрос о том, кем
бы ты был: упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как
голубовато-серая галька? Или темноглазой девочкой с бледными пятнышками
веснушек вокруг носика? - да, это был вопрос о моей жизни, рассматриваемой
как возможность твоего бытия, то есть вообще рассматриваемой - строго,
печально, без гнева и надежды, как рассматривают какой-нибудь предмет.
Повторяю, до этой ночи я не думал ни о чем, хотя, повторяю, совсем не мешало
бы думать. Ибо подспудно тут все же шла какая-то работа, кто-то что-то рыл,
как крот, кто-то под кого-то подкапывался, и мне об этом надо было бы знать,
да я, собственно, и знал, только принимал за что-то другое, не за то, чем
это было на самом деле; за что? Не знаю, но подозреваю, что за какую-то
конструктивную, обнадеживающую деятельность, - так слепой старик, слыша стук
заступов, радуется, полагая, что это мелиораторы строят канал, чтобы создать
новые пашни, тогда как там роют могилу, причем как раз для него. Словом, я
поймал себя на том, что пишу, потому что мне нужно было писать, хотя я и не
знал, для чего это нужно; вот что я обнаружил: я работаю не покладая рук, с
невероятным, почти маниакальным усердием, работаю всегда, и к этому
вынуждает меня не только необходимость заработать на кусок хлеба: ведь если
бы я не работал, я все равно бы существовал как-нибудь, а если бы
существовал, то не знаю, к чему бы это меня вынуждало, да и лучше мне не
знать этого, хотя само тело мое, мои клетки наверняка это чувствуют, ведь
поэтому я и работаю не покладая рук: пока я работаю, я существую, а если бы
не работал, кто знает, существовал ли бы я, так что относиться к этому надо
серьезно, ибо тут выявляются самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и
работой, это абсолютно очевидно и это абсолютно не нормальная вещь, даже
если найдутся другие люди, причем в немалом количестве, которые точно так же
пишут, потому что им надо писать, хотя писать надо совсем не каждому из тех,
кто пишет; мне, это факт, писать было необходимо, не знаю почему, но дело
выглядит так, что для меня не было иного решения, и пускай это решение
ничего не решает, оно хотя бы позволяет мне не томиться состоянием, как бы
это сказать, нерешенности, состоянием, которое я бы даже как нерешенность
ощущал нерешенным, неокончательным, а следовательно, меня, кроме
нерешенности, терзали бы еще неокончательность нерешенности и недовольство
этим обстоятельством. Сейчас, задним числом, я склонен думать, что,
наверное, видел в работе своего рода способ бегства (и это было не так уж
безосновательно; разве что бежал я не в том направлении, не к той цели, как
полагал: на самом деле бежал я, да и сейчас бегу, совсем в другую сторону),
способ бегства, даже способ спасения, спасения самого себя и, в себе, своего
предметного и, более того, если уж пользоваться высокими словами, своего
душевного мира, способ не упустить возможности показать этот мир ему - не
важно кому, - кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за
нас; и должна была наступить эта ночь, чтобы во тьме я наконец прозрел,
чтобы увидел, среди прочего, что есть моя работа, увидел, что, в сущности,
она не что иное, как рытье, рытье все той же могилы, которую другие начали
рыть для меня в воздухе, а потом, просто потому, что не успели закончить,
поспешно и даже не с какой-то там дьявольской усмешкой, где там, так,
небрежно, не оглядевшись вокруг, сунули заступ мне в руки и бросили меня с
ним, дескать, доделывай сам, как умеешь, то, что начали мы. Так что все мои
догадки и прозрения были лишь догадками и прозрениями, подводившими к этой