"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

хотя, разумеется, сказал я ей, служба эта для тех и других - служба отнюдь
не одинаковая. И что хотя поступок Господина Учителя был поступком,
совершенным в тоталитарной системе, был спровоцирован этой тоталитарной
системой, был в конечном счете продуктом тоталитарной системы, то есть
продуктом неразумия, однако сам поступок этот был все-таки тотальной победой
над тотальным неразумием, ибо как раз в этом мире, в мире тотального
убийства и истребления, и могла выразиться в своей сокровенной сути, стать
откровением неистребимость живущей в нем, Господине Учителе, идеи - или,
если угодно, мании. Тогда она спросила: сверх того, что мне пришлось
выстрадать, страдал ли я или, может быть, страдаю сейчас из-за своего
еврейства? Я ответил: над этим надо подумать. Факт тот, что давно уже, с тех
времен, когда мысли у меня только-только начали шевелиться, я знаю,
чувствую, что к имени моему несмываемо прилипло какое-то бесчестие и что
бесчестие это я принес откуда-то с собой, оттуда, где никогда не был, и оно
лежит на мне за какое-то преступление, которое есть мое преступление, хотя я
никогда его не совершал, и бесчестие это преследует меня всю мою жизнь, и
жизнь эта, вне всяких сомнений, не есть моя жизнь, хотя я живу ею, я от нее
страдаю и я когда-нибудь от нее умру. Однако все это, думаю, сказал я ей, не
обязательно должно следовать из моего еврейства, оно может следовать просто
из меня, из моей сущности, из моей личности, из моей трансцендентности,
позволю себе так выразиться, или из того, как другие ведут себя по отношению
ко мне, как они обращаются со мной и как я веду себя по отношению к ним, как
я с ними обращаюсь, то есть, попросту говоря, из общественных состояний и из
моего личного отношения к этим состояниям, сказал я ей, ведь, сказал я ей,
приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в
приговор, как написано в одной великой книге, сказал я ей. Зашла речь и о
моей "вещи", о той самой вещи, которую она читала и о которой, как она
сказала, обязательно должна со мной поговорить.

Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи,
обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно,
довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так
называемым "повестям", как раз в то время появилась в толстой антологии,
представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без
предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания
которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение,
притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно
сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита
венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований,
интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений,
конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков,
всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед
нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего
литературное бытие это - бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я
принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как
созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда -
сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита,
ведь авторучка - мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь;
да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог
мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек,