"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать,
фанатичного христианства, в один прекрасный момент - этот прекрасный момент
совпадает с приходом апокалипсиса - узнает, что тень сорванной печати легла
и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно
вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или
погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и
к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю,
"историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания", как он пишет, или,
вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь:
попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от
еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему
приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится
автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он
(вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже
еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с
изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия,
он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей
безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а
значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за
некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова)
сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы,
ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об
антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку
антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не
убеждение, а вопрос темперамента и характера, "мораль отчаяния, неистовство
самоненавистников, витальность гибнущих", говорит он (вернее, говорю за него
я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные
трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был
уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже
друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую
симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к
толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить
их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые
любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что
у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от
этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может
с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не
любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только
решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как
герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный
колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения?
Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней
мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится
простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.
"Не будем искать смысл там, где его нет: столетие, как расстрельный
взвод, который не покладая рук делает свое дело, снова готовится прикончить
каждого десятого, и рок распорядился так, чтобы я оказался одним из десятых,
вот и все", - звучат его последние слова - вложенные в его уста, конечно,
мною. Разумеется, сам рассказ менее лаконичен, чем его изложение, где я
вынужден ограничиться сутью, опуская диалоги, сюжетные перипетии, описание