"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

среды, других персонажей, а также его отношений с возлюбленной, которая
уходит от моего героя (то есть это я заставляю ее уйти от него). В финале
читатель видит его сидящим на земле: его сотрясает неудержимый смех. Я так и
собирался назвать этот рассказ: "Смех"; но директор издательства, о котором
(о директоре) всем было известно, что он даже на службе - в издательстве -
постоянно носит с собой табельное оружие, хотя вообще появляется там не в
мундире, да и табельное оружие - пистолет - носит не в кобуре, а в
оттопыренном заднем кармане брюк, - словом, этот директор решительно отверг
название "Смех" как "циничное", "попирающее ногой святость памяти" и т. п.;
как вообще мог увидеть свет, пускай и с другим, изуродованным названием,
этот рассказ, я до сих пор не понимаю, да и не хочу понимать: меня заранее
тошнит, стоит только подумать, что я, не дай бог, пойму это, заглянув в
непроглядный, спутанный клубок тайных интересов и задних мыслей, клубок, где
никого не щадят, где все губят, а если позволяют жить, то лишь с намерением
уничтожить позже; так что, подобно созданному мной персонажу, я тоже
удовлетворюсь мыслью, что в процедуре расстрела каждого десятого - или, что
куда более похоже на правду, каждого третьего - рассказу моему, по какому-то
невероятному стечению обстоятельств, достался счастливый номер. Мою жену в
этой истории заинтриговало то, что, как она выразилась, человек,
оказывается, сам может решать, еврей он или нет. До сих пор, читая что-либо
о евреях, о еврейской проблеме, она каждый раз боролась с ощущением, будто
ее снова и снова окунают лицом в вязкий вонючий ил. А сейчас, сказала моя
жена, она впервые ощутила, что может поднять голову. Прочитав рассказ,
сказала моя жена, она почувствовала то же, что чувствовал "мой герой",
который хотя и умирает, однако перед смертью успевает познать внутреннее
освобождение. Пускай на короткое время, но она тоже приобщилась к этому
чувству освобождения, сказала моя жена. Эта вещь, причем гораздо в большей
степени, чем что-либо до сих пор, учит ее жить, сказала моя жена, и на лице
ее, уже второй раз за этот вечер, я увидел ту игру быстро сменяющих друг
друга и гаснущих волн, ту - не могу найти иного слова - хроматическую гамму
улыбок, от которой, казалось мне, я вот-вот растаю или превращусь во что
угодно. Вскоре я познакомился и с фоном этих высказываний: детством и
юностью моей жены. Это детство и юность, хотя жена моя родилась после
Освенцима, прошли под знаком Освенцима. Точнее, под знаком еврейства. Под
знаком вязкого и вонючего ила, если воспользоваться приведенными выше
словами моей жены. Родители ее прошли через Освенцим; отца ее, высокого,
лысого, с лицом, осторожно скептическим среди чужих и откровенно горьким в
семейном кругу, я успел узнать; мать она потеряла рано. Та умерла от
какой-то болезни, привезенной из Освенцима: она то распухала, то страшно
худела, то у нее начинались колики, то все тело покрывалось нарывами; наука
оказалась перед этой болезнью бессильной, как бессильной она оказалась и
перед причиной этой болезни - перед Освенцимом: ведь болезнью матери моей
жены был в действительности Освенцим, Освенцим же - неизлечим, никто из
болеющих этой болезнью никогда еще не выздоравливал. Кстати, болезнь матери
и се ранняя смерть, сказала моя жена, сыграли решающую роль в том, что сама
она стала врачом. Позже, когда мы разговаривали на подобные темы, моя жена
приводила одну-две фразы, которые, говорила она, она не помнит, где
прочитала, но сами фразы забыть уже не способна. Не сразу, но довольно скоро
я догадался, что фразы эти моя жена прочитала, должно быть, в
"Несвоевременных размышлениях", точнее, в одной из входящих в этот том