"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

ползает какое-то холодное, злорадное чувство, от которого ей самой
становится страшно, и она думает то же самое, что думал "герой" моего
рассказа: "Какое мне до него дело? Я ведь тоже еврейка", сказала моя жена.
Но пока она не встретила эти, а также другие, похожие мысли в моем рассказе,
она всегда думала о таких вещах со страхом, а после мучилась чувством вины.
Вот почему, прочитав мой рассказ, она ощутила, что может поднять голову,
сказала моя жена. И повторила, не один раз повторила, что я учу ее жить:
рядом со мной, сказала моя жена, она чувствует себя свободной. Да, сейчас, в
этой темной и все освещающей моей ночи, из клубка нескольких промелькнувших,
как молния, лет, из клубка, которым был мой брак, перед мысленным взором
моим всплывают эти звуки, образы, мотивы, всплывают и исчезают, и вдруг я
вижу нас с ней в окне, в окне нашей квартиры: опять стоит ночь, уже не
зимняя, но и не весенняя еще, ночь, когда сквозь жуткую вонь города, вопреки
всему, словно весточка с того света, иногда прорывается какой-то аромат,
может быть, аромат далеких растений, которые, как бы по привычке,
просыпаются снова и, как бы по привычке, снова хотят жить; на
противоположной стороне улицы, вывалившись из ближней корчмы, бредут домой
трое пьяных, на одном из них дубленка с белым пушистым воротником, который
едва ли не светится в темноте; уцепившись друг за друга, они вполголоса поют
что-то; по улице как раз пронеслись последние машины, на мгновение
воцаряется тишина, и тогда, словно в паузе оркестра, к нам отчетливо
долетают их голоса, и мы ясно слышим, что они поют: "Мы пришли из Освенцима,
много больше нас, чем было", летели в ночном сумраке голоса; в первый момент
я, собственно, не расслышал даже, о чем они поют, потом расслышал; но какое
мне дело до этого, подумал я, ведь так называемый антисемитизм - всего лишь
частная проблема, которая, правда, меня, лично меня, может убить в любой
момент, но сейчас, после Освенцима, подумал я, это ведь все равно был бы
чистой воды анахронизм, заблуждение, в котором, как сказал бы Г., не тот Г.,
который вождь и канцлер, а Г., философ и метрдотель всех вождей и канцлеров,
мировым духом уже и не пахнет, а значит, это не более чем провинциализм,
genius loci, местный идиотизм, и, если меня захотят пристрелить или
пристукнуть, подумал я, все равно ведь предварительно скажут, подумал я, как
вообще обычно и делают. И лишь тут я искоса, осторожно взглянул на жену:
очень уж подозрительно она молчала, и в холодном свете ночной улицы, едва
разбавленном чуть более теплым светом комнаты, сочившимся из-за спины, ясно
увидел, что по лицу ее катятся слезы. Неужели же этому никогда не будет
конца, сказала моя жена, неужели не будет конца этому проклятию, сказала
она, и никуда не скроешься, не убежишь, о, если б она, по крайней мере,
знала, что делает ее еврейкой, ведь она неспособна проникнуться этой
религией, ведь, по лености, по трусости или из-за каких-то иных пристрастий,
она просто-напросто не знает особой, еврейской культуры евреев, неспособна
даже испытывать интерес к ней, поскольку ее все это просто не интересует,
сказала она, так что же все-таки делает ее еврейкой, если, собственно, ни
язык, ни образ жизни, ничто, ничто не отделяет ее от живущих вокруг людей;
разве что, сказала она, какой-то древний, в генах гнездящийся зов, которого
сама она не слышит, а потому и знать не может? И тогда я, бесстрастно,
жестко, почти расчетливо - таким бывает точно направленный удар кинжала или
внезапное, неистовое объятие - ответил ей, что все это ни к чему, напрасно
ищет она ложные причины, фальшивые объяснения, еврейкой ее делает лишь одна
вещь, одна-единственная, и больше ничто: то, что ты не была в Освенциме, -