"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

патологические изменения; выяснилось, что о счастье писать невозможно, или,
во всяком случае, я не могу о нем писать, что в данном случае и равнозначно
понятию "невозможно"; счастье, видимо, слишком простая вещь, чтобы о нем
можно было говорить, записал я тогда на листке бумаги, который нашел недавно
среди заметок того времени и слова с которого переписываю сейчас сюда;
значит, счастливо прожитая жизнь - это молчаливо прожитая жизнь, записал я
тогда. Выяснилось, что писать о жизни - то же самое, что размышлять о жизни,
размышлять о жизни - то же самое, что подвергать жизнь сомнению, а
подвергает сомнению свою жизнь, стихию своего существования лишь тот, кому
эта стихия не дает дышать или в ком она циркулирует каким-либо
противоестественным образом. Выяснилось, что пишу я не для того, чтобы
находить в этом радость: напротив, выяснилось, в работе своей я ищу боль,
боль как можно более острую, почти невыносимую: ищу, весьма вероятно,
потому, что боль есть истина; а на вопрос, что такое истина, писал я, ответ
крайне прост: истина - это то, что тебя поглощает, что пожирает тебя с
потрохами, писал я. Всего этого, разумеется, жене я сказать не мог. С другой
стороны, лгать я тоже ей не хотел. Неудивительно, что в повседневном нашем
общении, в наших беседах стали возникать известные трудности, особенно когда
речь заходила о моей работе и тем более - об ожидаемых результатах этой
работы, когда вставал чуждый мне, безразличный, совершенно лишенный интереса
для меня вопрос о моей работе, о письме как о литературе, вопрос о том,
нравится или не нравится то, что я пишу, другим, вопрос о смысле моей
работы; все эти вопросы в конце концов в большинстве случаев упирались в
постыдную, грязную, издевательскую, унизительную проблему успеха или
неуспеха. Как бы я мог объяснить жене, что моя шариковая авторучка - это мой
кладбищенский заступ? Что пишу я лишь потому, что должен писать, а должен
писать потому, что ежедневно меня подгоняют свистком, чтобы я вонзал заступ
поглубже, чтобы выводил ноты смерти в более мрачной и более сладкой
тональности? И как я могу осуществлять свою самоликвидацию, единственное мое
дело на этой земле, в то же время лелея некую искусительную заднюю мысль,
мысль о результате, о литературе, а то и, Господи Боже, об успехе; и как
могут люди желать от меня, жена ли, кто-то другой ли, чтобы я использовал
свою публичную, у всех на глазах совершаемую самоликвидацию, использовал для
того, чтобы с ее помощью, словно вор с помощью отмычек, прошмыгнуть в
какое-то там литературное или прочее будущее, куда мне был заказан путь уже
в момент моего рождения, куда я и сам заказал себе путь, - и в этом будущем
заниматься работой по закладке фундамента теми же взмахами заступа, которыми
я должен рыть себе могилу в облаках, в ветре, в том, что носит имя Ничто?
Вопрос: видел ли я свое положение так же чисто, так же ясно, как описываю
его сейчас? Не вполне, пожалуй; однако стремление, чтобы не сказать - добрая
воля, во мне, вне всяких сомнений, были. О том, как я мыслил тогда, какие
чувства меня обуревали, красноречиво свидетельствует одна фрагментарная
запись, которую я обнаружил, роясь в обломках моего брака. По всей
очевидности, я и эту запись собирался положить возле чайной чашки жены, как
иногда делал, если, засидевшись за работой до глубокой ночи, не собирался
вставать к завтраку. Вот эта запись: "...чтобы мы могли любить друг друга и
все-таки оставаться свободными, хотя я прекрасно знаю, что от мужской судьбы
и от женской судьбы ни один из нас не в состоянии уклониться, так что мы и
дальше будем участвовать в той бесконечной муке, которую какая-то
таинственная и, честное слово, не слишком мудрая природа сделала нашим