"Имре Кертес. Кадиш по нерожденному ребенку" - читать интересную книгу автора

столом начальством и теплом оставленного за спиной стада. В общем и целом он
имел представление о своих заслугах и прегрешениях, но сейчас, утратив
уверенность в чем бы то ни было, стоял, готовый к любым сюрпризам. Директор
молча просматривал записи за неделю, касающиеся вызванного, поворачивался
направо, налево, шепотом советуясь с преподавателями, обращавшими к нему то
рот, то ухо; затем звучал вердикт. Это могло быть что угодно: порицание,
похвала, строгий выговор, воспитанника могли объявить примером для других
или же лишить субботнего, а то и воскресного увольнения. Но дело было не в
этом: суть - в ритуале, в акте, сказал я жене. Я чувствовал, что все эти
вещи мне, может быть, ей говорить не следовало бы; или, по крайней мере, не
так, как я это делал: день за днем, неделя за неделей не меняя темы, - ибо,
по всей вероятности, я утомлял ее этим и, уж совершенно точно, мучил, как
(конечно, куда в меньшей степени, чем ее) мучил этим и самого себя; говоря
точнее, себя я мучил не только в меньшей степени, но и по-другому, мучил,
можно сказать, плодотворнее, чем ее, - это я отчетливо чувствовал, уже когда
говорил, когда рассказывал жене свое детство; пока я говорил, во мне
постоянно взбухал, наливался, зрел очень давний, но теперь, под воздействием
новой опасности, вновь воспалившийся гнойник, который хотел прорваться и
прорвался, так что речами своими я, это верно, мучил себя, однако вместе с
тем, благодаря этим речам, этой муке, и получал облегчение. Акт этот, акт
построения, сказал я жене, подобен был Божьему суду, как его представляет,
скажем, какой-нибудь капрал, сказал я жене; да, и еще этот акт напоминает
освенцимскую процедуру переклички, не настоящую, конечно, а понарошку,
сказал я жене. Позже я узнал, что директор тоже сгорел в одном из тамошних
крематориев, и если факт этот я должен ощущать как его, директора, так
сказать, посмертную реабилитацию, тогда, очень даже вероятно, это все еще
плод его эффективного воспитания, плод культуры, в которую он верил и к
которой, педагогическими методами, меня подготовил, сказал я жене. Затем из
этого, в основе своей все-таки довольно холодного и безличного, а потому,
собственно, и более поддающегося расчету мира педагогической диктатуры я
угодил вдруг под власть диктатуры патриархальной, теплой: дело в том, что,
когда мне исполнилось десять лет, отец взял меня к себе, сказал я жене. В те
годы, помню, я не раз набирался решимости выразить в словах, высказать на
бумаге свои, как бы получше выразиться, довольно сложные чувства к отцу,
свое довольно сложное к нему отношение, дать хотя бы в какой-то мере
объективную и пускай не во всем справедливую - ибо как можно быть
справедливым к отцу, как можно быть справедливым даже к самой истине, ведь
для меня существует лишь одна-единственная истина, моя истина, и даже если
истина эта есть заблуждение, то, да, только моя жизнь, Господи Боже, только
моя единственная и неповторимая жизнь может возвести это заблуждение в ранг
единственной и неповторимой истины, - в общем, я пытался создать хоть
какой-то приемлемый образ, повторяю, образ отца, образ чувств, питаемых мною
к отцу, образ моих с ним отношений; это, однако, мне ни разу не удалось, и
сейчас я знаю, что и не удастся уже никогда, как знаю, или, во всяком
случае, догадываюсь, или, по крайней мере, подозреваю, что с тех пор
предпринимаю подобные попытки постоянно, что и сейчас в конечном счете делаю
то же самое, но и сейчас, как всегда, бесполезно. "Я должен найти способ
представить, как трудно, почти невозможно было ему найти дорогу ко мне..." -
писал, например, я. "Вероятно, ко мне, как и к себе самому, он испытывал
смешанную со страхом тягу, которую он, вероятно, называл отцовской любовью,