"Анатолий Ким. Соловьиное эхо" - читать интересную книгу автора

подписал эту бумагу. Шел 1913 год по земле, и надвигался четырнадцатый, в
лето которого Европа скроется в дыму Первой мировой войны. Видимо, Фридрих
Мейснер и на самом деле постарел, если, находясь возле самых котлов
чудовищной кухни, не сумел учуять трупного запаха готовящегося варева.
...Лишь в конце августа смог Отто Мейснер отправиться в эту глушь
Ойкумены, полудикую Туву. Ольга не захотела расставаться с мужем и настояла,
чтобы ехать всем вместе. Трудно было решиться магистру на это путешествие.
Отправляться с ребенком на руках навстречу тысячам верст бездорожья да через
Саянские хребты и далее на лошадях и верблюдах по хакасским степям и пыльным
тувинским пустыням было нелогично, тем более что цель путешествия казалась
философу совершенно бессмысленной: приложить линейку к какой-то каменной
бахроме... И Отто Мейснеру в жаркие, душные дни иркутского ожидания было
особенно тоскливо в чужом краю. Но вот наконец они выехали, и, мысленно
представляя себе весь тот путь, который надлежит им сделать, магистр замирал
в томительном беспокойстве.
Ибо он знал, что та линия через огромное пространство, которая отметит
их многотрудный путь, тягостный муками тела, и постоянным беспокойством
души, и ввинчиванием себя в серую тоску дорожного времени, - линия эта может
остаться только на его путевой географической карте, но более нигде, нигде!
Никакого иного следа не останется от упорного передвижения человека по
земле, если только не был он первооткрывателем и не оставил после себя
столба с надписью на затесе или памятника со своим именем на постаменте.
Отто Мейснер не видел смысла в своем путешествии, а любое бесцельное
преодоление пространства ничего после себя не оставляет, кроме гнетущего
ощущения пустоты. Не проще ли, думалось ему, остаться на месте и пропускать
мимо себя воображаемое пространство - ведь и первый и второй способ
путешествия никуда не приводят, а дорожное томление можно живо вообразить
себе, оставаясь в паршивой иркутской гостинице.
И ему представлялась мать в гробе, смерть которой и похороны он
вспомнил, сидя в кибитке: белое, неподвижное лицо матери, словно гипсовая
маска, и сложенные на груди руки, бесчувственные и негнущиеся, как доски, и
все на ней - даже ее посмертное одеяние, кольцо на руке, цветы гробовые -
было сковано отчужденной неподвижностью смерти. И лишь волосы ее,
золотисто-нежные, густые легкие волосы были прежними, живыми, и трогал их
невидимый сквозняк, страшно шевеля ими, словно хлопотали вокруг усопшей
призраки иного мира... Отто Мейснер открыл глаза и обнаружил, что он уже
давно взрослый, находится на пути, где-то посреди Чингисхановой степи в
осеннюю распутицу, и возница остановил, оказывается, лошадей, чтобы
побеседовать со встречным человеком, и тот, высокий темноликий туземец,
держит на загорбке ягненка, захватив в каждую руку по две тонкие ягнячьи
ножки. И бедный ягненок, которого несли, чтобы спасти его или, наоборот, на
заклание, поднял голову вверх, как это делают с жалобной надеждой все
поверженные существа с длинными шеями. Детские глаза ягненка уставились на
Отто Мейснера. "Это же я, неужели ты не узнал меня?" - спрашивали они. "Да
узнал. Ты беспомощная, кроткая и безмолвная овечка, отданная в руки
жестокого жреца. Но не пытайся спрашивать, какой смысл в подобной жертве, я
не знаю", - мысленно ответил магистр философии и вновь закрыл глаза. Рядом
сидела, прикасаясь к нему плечом, жена, державшая на руках сонного ребенка.
И магистру вспомнился иокогамский порт, нарядная пестрая толпа на
пристани, путаная мишура длинных бумажных лент, протянутых меж берегом и