"Федор Федорович Кнорре. Весенняя путевка" - читать интересную книгу автора

жалобами, болью, не могли достучаться, встречали плотный заслон, сквозь
который им было не прорваться, и только ее тихий плач в последний день в
аллее около больницы прошел сквозь все его бетонные заслоны, как сквозь
паутину, прямо к его живому, вздрагивающему сердцу, или что там есть, все
равно как его называть.
Но в этом-то не было ничего удивительного - ведь он знал теперь, что
ее любит, она нашла, открыла к нему этот прямой путь. Странно другое: она
как будто открыла путь и другим! Он уже не мог вспоминать и думать легко,
безжалостно, с равнодушием и насмешкой о всех, кого он знал, кого обидел,
кому не помог, позабыл, отвернулся прежде.
Не было у него на совести никаких таких особенно гадких, грязных
поступков, из тех, что могут обсуждаться коллективом. Особенных не было, а
неособенные, обыкновенные были, сколько хочешь. Взвешенные на весах, вроде
тех, на которые въезжают груженные зерном автомашины, они казались чем-то
невесомым, пухом, легкими житейскими неприятностями. Взвешенные на точных,
вроде аптекарских, весах, оказывались тяжкими и непростительными. И вот
теперь вдруг вместо снисходительных прежних включились в нем тонкие весы, и
показания их оказались постыдные, впору в отчаяние прийти.
Одна история с паспортом, который он пришел выманивать, хитро
выуживать, стоила хорошей, полновесной подлости.
С тяжелым усилием он отворачивал в другую сторону свои мысли, точно
грузную барку, упираясь шестом в дно. И вдруг вспоминал загорелую, с крутым
подъемом тонкую щиколотку ее ноги, как она лежала на расстоянии двух
спичечных коробок от его глаз на горячем песке. Он хотел тогда...
потянуться и поцеловать, но удержался. Чтоб она не очень-то воображала о
себе? Кажется, что-то в этом роде... Не поцеловал. Проклятый дурак.
Он стал теперь выключать радио, когда музыка начинала его трогать.
Если б он мог отдать это ей, он бы отдал. Или разделил с ней. А слушать без
нее, одному? К черту. И щелкал выключателем.
"Хорошо, - говорил он, как будто она могла слышать, - я плохой
человек, наделал много стыдного, но ведь бывает, что любят очень скверных
людей!
Я тебя люблю. Если бы ты была мальчиком, я бы тебя все равно любил.
Если бы ты была мальчиком, который, нагнувшись, поправил туфлю, быстро
выпрямился, спрыгнул с дюны, подбежал и я бы увидел твои глаза, полные
этого радостного ожидания жизни, беззащитной доверчивости, ты была бы моим
маленьким братишкой, я бы тебя так оберегал. От всего плохого. Всю жизнь. И
так бы любил тебя...
Только бы ты осталась жить. Может быть, ты чуточку меня бы
когда-нибудь потом полюбила?"


Асфальтированная площадка перед четвертым корпусом, садовые скамейки,
жестяные урны, стертая ступенька, фонарь над входом с черными точками
набившейся за стекло мошкары - все это стало знакомо ему, как стены
собственной комнаты, лампа на письменном столе и корешки книг на полке.
Каждый вечер подолгу, до темноты он курил, сидя на той скамейке, с
которой сквозь стеклянные двери видны были освещенная стена вестибюля и
угол прилавка раздевалки.
Часы были неприемные, тихие, двери отворялись редко, и он всегда сразу