"Сидони-Габриель Колетт. Клодина в Париже ("Клодина" #2) " - читать интересную книгу автора

это вынести.

Я соглашаюсь вести себя разумно, хотя и нахожу, что у парижских "свежих
яиц" какой-то странный вкус - словно жуёшь газету. В моей комнате уютно,
горят дрова в камине, и в отблесках пламени мне приятно смотреть на
красно-белые полосатые обои (я уже говорила о них), на мой двухстворчатый
нормандский буфет, где лежит всё моё жалкое приданое; доска у него истёртая,
ободранная, кое-где порезанная и в чернильных пятнах. Буфет стоит рядом с
кроватью, у длинной стены моей прямоугольной комнаты, рядом с
кроватью-лодочкой орехового дерева с пологом из набивного кретона (довольно
старомодным) - на белом фоне жёлтые и красные цветы и фрукты. Напротив
кровати - маленький письменный стол красного дерева, тоже выглядящий как-то
несовременно. Никакого ковра на полу; вместо этого перед кроватью - большая
шкура белого пуделя. Низенькое широкое кресло с чуть вытертой обивкой на
подлокотниках. Низенький стул старого дерева, с жёлто-красным соломенным
сиденьем, ещё один стул, тоже низенький, выкрашенный белой эмалью. И
небольшой квадратный плетёный столик, покрытый бесцветным лаком. Вот такая
мешанина! Но сборище всех этих предметов вместе всегда казалось мне
чудесным. У более короткой стены - две альковные двери, за которыми днём
скрывается моя тёмная умывальная комната. Туалетным столиком мне служит
консоль с доской из розового мрамора в стиле Людовика XV. (Это чистейшее
расточительство, глупость; консоль, конечно, гораздо лучше смотрелась бы на
своём месте, в гостиной, я знаю, но недаром же я истинная папенькина дочка.)
Дополним список предметов: самая обычная большая лохань - мой необузданный
скакун, - а не алюминиевый таз: вместо алюминиевого таза, от которого
холодно ногам, такого нелепого из-за гулкого грохота, похожего на
театральный гром, деревянная бадья, вот так! Крепко сработанная в Монтиньи
буковая лохань с обручами, я могу в ней сидеть, поджав под себя ноги, в
горячей воде, ощущая приятное прикосновение к своему заду шершавого дерева.

И вот я послушно ем яйца и, поскольку мне строго-настрого запрещено
читать, читаю очень мало (от чтения у меня сразу же начинает кружиться
голова). Я никак не могу понять, почему радость, которую я испытываю при
пробуждении, постепенно тускнеет, по мере того как угасает день, и переходит
в чёрную меланхолию, в какую-то дикую затаившуюся тоску, как ни старается
Фаншетта привлечь к себе моё внимание.

Фаншетта, счастливое создание, весело приняла своё заточение. Она, не
протестуя, согласилась справлять свои делишки на посыпанной опилками доске
за моей кроватью, у стены, так что, наклонившись, я могу позабавиться,
наблюдая отражение всех фаз столь важной процедуры на её кошачьей мордочке.
Фаншетта, сидя на постели, моет задние лапки, весьма тщательно вылизывая
между пальцами. Скромная, ничего особенного не выражающая мордочка. Вдруг
туалет резко прерывается: мордочка серьёзная и какая-то озабоченная.
Внезапно меняет позу - садится на свой задик. Глаза смотрят холодно, почти
сурово. Встаёт, делает три шага и снова садится. Но вот окончательное
решение принято, она спрыгивает с кровати, бежит к своей доске, скребёт её
лапками... никакого результата. И вновь на мордочке полное безразличие. Но
ненадолго. Брови тревожно сдвигаются; она снова лихорадочно скребёт опилки,
переступает лапками, стараясь устроится поудобнее, минуты три с застывшими,