"Антонио Ларрета. Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт " - читать интересную книгу автора

слухами, разве и он не забыл об этом?

Я помню, как в тот вечер вновь и вновь задавал себе весь этот каскад
риторических вопросов, ходя по комнатам на вилле Кампителли, отказываясь от
еды, несмотря на просьбы и понукания Магдалены, читая и перечитывая письмо
Гойи, говорившее так много и так мало, и пытаясь во что бы то ни стало найти
ответ в присланном рисунке - в лице Сфинкса - в лице махи-герцогини, в
стакане, одновременно смертельном и спасительном, в той прописи, изящной,
думаю английской, которой было выведено: "От чего умерла несчастная?"
Рисунок, казалось, давал ответ, и этот ответ заставлял меня содрогаться. По
прошествии более двадцати лет я спрашивал себя: возраст или близость
смерти - в сущности, ведь это одно и то же, - что именно заставляет меня
сейчас, как тогда Гойю, почувствовать необходимость рассказать правду,
вернее, наши правды, отличные одна от другой, но обе в равной мере
настоятельные, о "прискорбном происшествии"? Так что сейчас кто-нибудь может
спросить обо мне так-же язвительно, как я спрашивал в тот вечер: зачем этот
глупый и дряхлый старик хочет воскресить в середине века то, что было
похоронено на его заре?
В тот же вечер я был в опере вместе с четой Русполи, итальянскими
свекровью и свекром моей дочери, ограничившими светские контакты со мной
тремя или четырьмя проявлениями вежливости в год, при этом чаще всего они
приглашали меня в свою ложу; давали "Лукрецию Борджиа" Гаэтано Доницетти,
уже тогда одного из моих любимых композиторов. Я поспешил принять
приглашение, главным образом потому, что получил его в тот самый вечер,
обычный порядок которого был нарушен письмом Гойи, и воспринял его как
ниспосланную судьбой возможность избавиться от чрезмерного и все
возрастающего волнения, вызванного письмом. Но я ошибся в расчетах. Ни
чарующий лиризм молодого композитора, ни нежнейшие сопрано и тенор, ни
прелести, весьма далекие от мужских, молоденькой девушки, исполнявшей роль
графа Орсини, - ничто не могло унести меня в то небо развлечения и забвения,
которое я предвкушал заранее; я был по-прежнему погружен в другое,
таинственное небо, где маха дона Фанчо летела с бокалом в руке, пытаясь
вырваться из когтей безобразных демонов; я продолжал оставаться с ней, с
этим белым плоским изображением, почти символом - скорее души, чем тела; оно
наложилось на образы моих собственных воспоминаний о Каэтане, расплывчатых и
смутных из-за ее отдаленной телесности, и почти полностью вытеснило их. Хуже
того: оказалось, что в опере с самого первого действия не говорили и не пели
ни о чем другом, кроме как о яде - и в стакане, и в пузырьке, который в
последнем акте несколько раз переходит из рук Лукреции в руки ее сына и
обратно, и мне почудилось, что я вижу, как в галлюцинации, стакан
венецианского стекла, так точно воспроизведенный на рисунке Гойи, - в левой
руке махи, и это был... боже мой, да, тот самый украшенный эмалью стакан, и
я все еще могу вспомнить его, как он сверкал на туалетном столе Каэтаны.
Сверкает стакан в руке Лукреции, и я вдруг вижу Каэтану - или только гравюру
Гойи? - она подносит стакан к губам. Я приподнимаюсь, издаю приглушенный
стон, подобный тому, что вырывает нас по ночам из кошмара, отгоняя его
порождения, и на фоне залитой светом сцены вижу обращенное ко мне лицо
химеры - лицо свекрови моей дочери, и лицо ее свекра; он сочувственно
наклоняется ко мне и сквозь усы спрашивает sotto voce - вполголоса: "Что
случилось, дон Мануэль?"[20]