"Антонио Ларрета. Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт " - читать интересную книгу автора

околичностей следующее: "Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не
принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый
дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих
женщин..." Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не
признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к
своей истории.)
Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув
руки за голову - эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей
"Обнаженной", - при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем
мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные
угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому
что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не
решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у
каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это
перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и
дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном
бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком
случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать
вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула
Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от
лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них
заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело
в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что
связано с болезнью и смертью... а может быть, в глубине ее души жило
предчувствие... "Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, - сказала она,
приподнимаясь. - У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с
Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть,
как идут приготовления к вечеру". Вы тут же удалились. Что было в этой
женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких
колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не
успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и
начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом -
длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более
угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла
к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом
сдернула его - и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у
нее в горле. "Но это... - начала было она, - это..." Она стояла ко мне
спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание
картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем
раньше. "Что с тобой, Фанчо, - сказала она. - Ты забыл мое лицо?" Словно
обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг
мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его
напоказ. "Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал
его". Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно
изменили прожитые годы. "Еще портрет?" Она язвительно засмеялась: "Что за
вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо -
понимаешь, лицо. - твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы
справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня
затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны"[67]. Только тут я
наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои