"Антонио Ларрета. Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт " - читать интересную книгу автора

из руки банку с белилами и, опрокинув ее на диван, принялся отчаянно тереть
ей шею своей рубашкой. Она не сразу поняла, что случилось, - да и вы, дон
Мануэль, судя по тому, какими глазами на меня смотрите, не вполне это
понимаете, а? - но достаточно было одного слова, которое мне с трудом
удалось вставить в поток возмущенных восклицаний, сопровождаемых
протестующими жестами, как до ее сознания тут же дошло: яд! Да, яд.
Серебряные белила - это яд, и очень опасный, поэтому я всегда заботился о
том, чтобы держать их вместе с другими вредными красками отдельно от
остальных, и уж конечно от тех, которыми собирался тонировать лицо
женщины[71]. Наконец мы успокоились, я умерил свои упреки, она - свои
сетования и насмешки, мне удалось снять разбавителем остатки белил, и, хотя
теперь она жаловалась на жжение, опасность отравления миновала.
"Какая досада, - продолжала сокрушаться она, - придется мне сегодня
весь вечер прикрывать шею газовым платком, а ведь это - уловка старух". И
она все изумлялась тому, что краски, которыми пользуемся мы, художники,
могут быть такими вредными, так что мне пришлось рассказать ей о кобальте
фиолетовом, о желтой неаполитанской, о веронской зелени...[72]
"Но какая хитрость, - заметила она, - иметь такие нежные поэтические
имена и быть такими ядовитыми, как цианистая соль или мышьяк..." Она рывком
поднялась на ноги, на этот раз я действительно надеялся, что она уйдет, но
она, вопреки моему ожиданию, снова принялась расхаживать по мастерской,
останавливаясь перед "Обнаженной", отпуская для себя самой какие-то
замечания, которые я не мог расслышать, и все высматривала что-то среди
полотен, искала и тут, и там, по всей мастерской, так что я уже начал терять
терпение, но она наконец нашла то, что ей было нужно: последний портрет,
который я сделал ей еще в Санлукаре, она называла его "мой портрет в
черном". Теперь ее уже ничто не могло остановить: она заставила меня
поддерживать этот портрет высотой в добрые два метра, прислонив его к спинке
кресла, а сама стала перед ним, как перед зеркалом, вглядываясь в себя,
другую, и обе они были написаны мной, но вся ирония заключалась в том, что
та, на картине, обладала более естественной, подлинной красотой, она как бы
говорила: "Такой ты была". И тут, словно эхо моих мыслей, я слышу, как она в
самом деле произносит: "Такой я была". И, подбежав к "Обнаженной", обличающе
указывает на нее пальцем и добавляет: "И такой тоже..." Она смотрит на меня
с негодованием, потому что мои картины причиняют более жестокую боль, чем ее
собственная память, и говорит с угрозой: "В один прекрасный день я приду к
тебе, Фанчо, и ты распишешь мне тело, я заставлю тебя покрыть его этими
серебряными белилами, чтобы изобразить саван, и тут же умру..."
И с унылым видом - она ведь была из тех пылких и неровных натур,
которые мгновенно падают духом, и уже ничто на свете, ни сама жизнь, ни
борьба не стоят их внимания - снова принялась рассматривать "Портрет в
черном", спокойно, молча, как прилежная девочка перед аспидной доской,
погруженная в свои занятия. И на этот раз она не сделала ни одного замечания
ни о надписи "Гойя" на перстне, ни о другой, на песке - "Только Гойя", - на
которую я заставил ее указывать пальцем. Она никогда не делала о них никаких
замечаний. Я полагаю, что ее молчание говорило о неодобрении. Но в то же
время она воздерживалась от возражений. И мне представляется, что таким
образом эта необыкновенно чувствительная и деликатная женщина выражала свое
уважение к любви, которую она вызывала, сама того не желая. Потом она
подошла ко мне, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Не отпуская