"К.Н.Леонтьев. Моя литературная судьба (Автобиография Константина Леонтьева) " - читать интересную книгу автора

доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно,
что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции.
Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить
теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах
и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то
обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета.
Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков опять
говорил ему: - Я не говорю теперь...
Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь,
или
Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и
протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. "Болгаре неправы
противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?"╖ Хороша, по крайней мере,
искренность подобной лжи, подобного лицемерия\
В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после.
Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались
было работой над "Складчиной" и кончились ужасной крайностью, совершенным
литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней
шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором
мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу.
V
Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей "О Складчине", были
единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня
отъезда моего в монастырь.
Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть)
я ищу
только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной
комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого
сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к
недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не
препятствуют умственной моей жизни.
В гостинице "Мир" номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами.
Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были
не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо
сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате
я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от
бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я
Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский... Да простит мне
Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы
Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея
ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках.
Однажды я заболел у Губа-стова в квартире; Петраки, который меня знает отлично,
увидавши, что я не унываю, сказал мне: "Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь
посольство и все персидские ковры!"
Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые
всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских
друзей и приятельниц[17]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько
новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с
доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее
за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный,