"Николай Семенович Лесков. Русское общество в Париже" - читать интересную книгу автора


Русская прислуга в Париже состоит преимущественно из женщин: нянек и
горничных. Лакеев русских здесь очень мало, поваров еще меньше, а кучеров
всего, кажется, два. Так, по крайней мере, говорят латинские старожилы. С
мужской прислугою я вовсе не знаком и только говаривал со старым поваром
княгини Д., но женщин многих знаю и вел с ними отношения самые
дружественные. Судя по их рассказам, им живется плохо, и все они на чем свет
стоит ругают себя, что согласились ехать за границу. Недовольство их главным
образом происходит от одиночества среди людей совершенно им чуждых и
говорящих непонятным для них языком. У некоторых из моих знакомых
женщин-служанок развивалась чистая Nostalgia (тоска по родине). Они, приходя
ко мне, плакали навзрыд, кляли себя, час своего отъезда и своих господ,
соблазнивших их на эту поездку. Уговорить, утешить молодую патриотку с
Кузнецкого моста или с Гороховой нет никакой возможности. Нужно дать ей
выплакать свою тоску, нарыдаться у земляка, и тогда она сама начнет
говорить: "Ну какая я дура, право! Ведь брошу, уеду, да и вся недолга!"

Русская прислуга в Париже, с которою мне удалось перезнакомиться, вся
как на подбор состояла из личностей необыкновенно приятных, довольно
рассудительных и честных. Это и понятно, потому что дурного или не
испытанного человека никто с собою в такую даль и не повезет. Все, кого я
видел и знал здесь из русской прислуги, держали себя с таким достоинством,
что и желать, кажется, более нечего. Я ни разу не увлекся во время погасшего
разгара народничанья в русской литературе, когда Успенский со своим
"чифирем", а Якушкин со своими мужиками, едущими "сечься", ставились выше
Шекспира, и не увлекаюсь теперь, в эпоху безобразной литературной реакции
против народа. Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского
человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не
изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе
на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве
ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за
кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули,
ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в
нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле, где живут бородачи,
которых я, стоя на своих детских коленях, в оные, былые времена, отмаливал
своими детскими слезами от палок и розог. Я был этим людям ближе всех
поповичей нашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения
по приходу. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами, с которыми,
благодаря Александра II, уже не будут знакомы дети моих гостомльских
лапотных приятелей. Я не верю, чтобы попович знал крестьянина короче, чем
может его знать сын простого, бедного помещика. Я не понимаю, почему
пейзанские рассказы Григоровича подвергаются осмеянию, а рассказы целой
толпы позднейших народников, напечатанные в самом огромном количестве и
прошедшие без всякого следа и значения, считаются чем-то полезным. По-моему,
пейзаны Григоровича не только гораздо поэтичнее, но и гораздо живее, чем
сахарные добродетельные мужички Небольсина, или дураки Успенского, или
ядовитые халдеи Левитова и многих позднейших рассказчиков. Все эти люди
сочиненные, или уж не в меру опоэтизированные, или не в меру охаянные без
проникновения в их Святая Святых. Я перенес много упреков за недостаток
какого-то неизвестного мне уважения к народу, другими словами, за