"Альберт Анатольевич Лиханов. Магазин ненаглядных пособий " - читать интересную книгу автора

не справится с программой первого класса, могут ссадить назад, в
приготовительный. Тут уж в детский сад не вернешься.
- Нашего не ссадят. Пусть попробуют ссадить! - отвечала бабушка,
неизвестно в кого больше веруя, в меня или в себя. - А жалко. Маленький
ведь, худой, гляди - одни кости, пусть подрастет в детском саду еще годик.
Я родился в сентябре, и у бабушки с мамой была бюрократическая
зацепка за этот факт: они могли отдать меня в школу без полумесяца
семилетним или почти восьмилетним.
- А зато школу как кончит, сразу в армию, - печалилась мама.
- Эк куда хватила! - махала ладошкой бабушка. Десять лет ей казались
далью неохватной, немереной, и так далеко загадывать тогда никому не
хотелось: война только началась, и отец совсем недавно ушел на фронт.
Отец ушел, радио говорило тревожным голосом Левитана, школы
переезжали из своих зданий в деревянные бараки и старые дома, жильцов в
квартирах уплотняли: вдруг поздно вечером открывалась дверь и входила
женщина, а то и не одна, с ребеночком, с другим; в руках женщина держала
ордер на уплотнение, и ничего не поделаешь, приходилось вытаскивать
пожитки из одной комнаты в другую, если раньше жили в двухкомнатной
квартире, а чаще всего из одного угла комнаты в другой, потому что в
двухкомнатных квартирах до войны редко кто жил, и эвакуированные
помещались в той же комнате, только за занавеской. Ну, а главное -
приходили первые похоронки, и мы, махонькие ребята, уже слыхивали истошный
бабий вой - на одной ноте, - от которого бегут по загривку мурашки и все в
доме замирают с одним суеверным заклинанием: "Только бы нас обнесло!.."
Самым горьким человеком на нашей улице была почтальонка Муся. Жила
она где-то на другом конце города - я думаю, почтовое начальство
специально так подстраивало, чтобы почтальонка никого близко на нашей
улице не знала, - и появлялась, как молчаливая серая птица, в одни и те же
часы.
Бабушка с утра задергивала занавески в комнате, тревожно поглядывала
на ходики, а когда наступал час и на улице появлялась почтальонка, бабушка
подходила к окну, вставала так, чтобы ее не было видно, а сама она бы
видела все, поверх занавески следя за действиями почтальонки, и минут на
пятнадцать замирала - даже дыхание как будто замедляла. Иногда я
становился впереди бабушки, раздвигал пошире щель между занавесками и тоже
смотрел, как, потупив глаза, быстро идет по улице Муся, подходит к ящикам,
бросает в них газеты и письма, худая, кожа да кости, худенькое пальтецо
болтается на плечах, как на вешалке, красные руки торчат из коротких
рукавов и такой же красный, озябший нос.
Я жалел Мусю, а бабушка ее не любила неизвестно за что и всякий раз
крестилась, облегченно вздыхая, когда почтальонка проходила наш дом.
Каждое утро бабушка исполняла этот ритуал - замирала на пятнадцать минут,
таясь за занавеской. Потом крестилась, и жизнь продолжалась.
Моя ученическая судьба решалась в августе сорок первого года, когда,
как я теперь понимаю, от жизни до смерти и от неуверенности до веры был
всего лишь один шаг. Утром бабушка выглядывала из-за занавески на
почтальонку Мусю, страшась самого горького, а вечером они с мамой
рассуждали о таком смешном, но, получалось, важном - сколько мне будет
лет, когда я кончу школу и какой толк от приготовительного класса.
Было ли что-нибудь странное в этом?