"Александр Мелихов. Нам целый мир чужбина (Роман) " - читать интересную книгу автора

тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно
улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный
фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок,
бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие,
чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы,
молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье,
пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при
касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок
внутри вас и меня, кости и костный мозг - это поэмы и части не только тела,
но и души, о, все это - сама душа!
Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без
натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более - у кого-то
другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в
"Трудовых резервах", отвалившись после убойной разминки, широконосый,
как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку,
затем мою и радостно спросил: "Правда, луком пахнет?" Но не в этом дикарском
простодушии - в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не
то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними
могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних - этого добра
в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины,
напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного
духа, - нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки,
все же остальное - требования исключительно условностей. Но зато уж их-то,
условности, она почитала с религиозной непреклонностью.
Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное
есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а
подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в
вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в
разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого
кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен
Петрограда... И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам,
заваленным, словно караванные пути - верблюжьими ребрами, угловатыми
останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы
подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами
подлинных неведомых цехов. "Господи, по каким помойкам ты меня
таскаешь!" - не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя
причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую
возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.
Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела - не
натужному воспеванию, а юмористической снисходительности - я учился у нее, у
этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей
гадливостью.
Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до
изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался
недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато
когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали
проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские
красоты, выставки, хорошие фильмы... В принципе, она все это обожала - общую
атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало,
втрескивалась по уши, посещая по пять раз