"Александр Мелихов. При свете мрака (Роман) " - читать интересную книгу автора

красотой, что мне не все в ней было ясно.
В огороде конопельки, верхи зелениють - меня милый покидаеть, вороны
радиють, - кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной
водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда
страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной
высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче
черный, сидя на тычине, - плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему - в
песне - было можно, а мне - в реальности - нельзя. Но, к счастью, обливание
водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином
Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот - горький полынный
настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор
даже мысленно не могу назвать тестем - слишком уж много глупого теста набито
в это дурацкое слово почти что женского рода.
Уже после первого "баллона" - трехлитровой банки домашнего чихиря под
стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва
ли не в Тараса Бульбу - розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо,
загривок, вислые сивые усы... Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе,
где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое
освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья
Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами,
типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью
- и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи
кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы
последние усы, последнюю песню...
Не просто песню - зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне
ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина
(черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать,
почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни
ее...). И все же теперешнее "подлинное", фольклорное исполнение с полнейшей
очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество,
но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав
Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до
/самозабвенья,/ до готовности забыть все свое, - мы обожаем русские грезы и
отворачиваемся от породившего их лона... Но ведь преданностью народным
химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?..
Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и
разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, -
почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных
мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни - с
грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами - и
всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в
них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека
Лондона; а иссяк грим - осталась только скука да опаска. А вот казачки не
нуждались в пикантных приправах...
Распинаясь в любви до гроба к папахам, черкескам, башлыкам и шашкам, я
лишь исполнял свое предназначение служить резонатором, усилителем чужих
сказок. Напитываясь ими и сам. Не зря когда-то евреев называли бердичевскими
казаками! Я уже отчетливо ощущал на своих плечах черкеску с серебряными
газырями, чувствовал тяжесть шашки на украшенном чеканкой пояске, мне
пришлось даже дать своему стулу пару шенкелей, чтобы он не очень-то