"Д.С.Мережковский. Религия" - читать интересную книгу автора

стыдиться всякий ребенок", или все еще какая-то "святыня", какая-то
"религия", хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью
Ростова? И у Левина - у совести романа - так ведь ничего и не оказывается
"сильнейшего, чем рассуждение", что мог бы он противопоставить этой
"святыне" или этой "подлости".
Исходная точка Николая Ростова - любовь к отечеству, чистейший
религиозный восторг этой любви - восторг народного единения. Но Наполеон
давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить
"последнее мучение людей", дать им восторг уже не народного, а всемирного
единения. Вытекающей отсюда силы религиозного чувства современные люди,
кажется, и представить себе не могут. Тут уж, действительно, - "одна из двух
величайших идей, какие когда-либо существовали на земле". И уж, конечно, в
случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем
"аракчеевщина", нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на "царство Зверя".
Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям
Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью, и на жизнь которых он
"плевал" - хуже, чем плевал, - но и столь беспощадно-скептическим,
неисцелимо-насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, - иногда казался
"не человеком", а "солнцем", последним воплощением бога Солнца,
"дельфийского демона"? "Я создавал религию". Л. Толстой в "Войне и мире" и
бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его
сознания перед религией даже только народного Кесаря, он окончательно
безоружен.
Таковы два пути: один внешний - от человечества к герою: "В огонь и в
воду, на преступление и на геройство - только бы умереть, умереть за него";
другой внутренний - от героя к человечеству: "Я не виноват, что этого хочу,
одного этого, - я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над
людьми", - таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по
которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел
бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.
Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли,
что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он
знал, что делает, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого
подымает руку, на какой венец: "Dio mi la dona, guai a qui la tocca". Что же
заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только
позорную - надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать - позорную уж,
конечно, не для Наполеона?
По отношению Л. Толстого к самому Наполеону судить об этом трудно, так
как, несмотря на всю свою внешнюю грубость, отношение это все-таки слишком
неоткровенное; слишком избегает судья взора подсудимого, не смотрит ему в
глаза, не становится ни разу к противнику -

Лицом к лицу,
Как в битве следует бойцу.[4]

Побеждает и уничтожает не живого Наполеона, а только живое тело,
мертвую душу, мертвую куклу - покорно пляшущую на ниточках, условно
комическую марионетку, Петрушку того театра, в котором во все вмешивается и
всем управляет Бог случая, "Бог из машины" - "Невидимая Рука".
О действительных причинах несправедливости Л. Толстого к Наполеону