"Юрий Нагибин. Ночью нет ничего страшного" - читать интересную книгу автора

перерыва, что придавало известную сенсационность концерту, наверное
всосавшему меня, писательского сынка, в Дубовый зал, тогда еще концертный, а
не пиршественный.
Хорошо помню свое удивление, что великий музыкант оказался крошечного
роста, что держался он до надменности строго, а глаза у него были сердитые,
словно собравшиеся в чем-то виноваты перед ним. Сколько я потом ни видел
Нейгауза - на сцене, в домашней обстановке или в гостях, - всегда пленяли
его раскованность, легкость, изящная свобода движений и расположенность к
окружающим. Почему он предстал в панцире настороженности и высокомерия, не
знаю. Возможно, он отвык от Москвы и москвичей, не был уверен в приеме
аудитории, которую в ту пору артисты вообще считали неблагодарной. Но дело
не в настроении пианиста, а в музыке.
Я не помню программы, помню лишь, что было много Шопена, был Бетховен,
Шимановский. Я слушал все равнодушно, с усиливающейся скукой, когда вдруг
меня постигло нечто похожее на потрясение Шарля Свана, впервые услышавшего
сонату Вентейля, вернее, одну ее фразу, что-то перевернувшую в
разочарованном баловне Сен-Жерменского предместья. Он почувствовал
возможность иной жизни и новой, великой любви, еще неведомой искушенному в
страстях сердцу. И когда появилась Одетта де Креси, похожая на Боттичеллиеву
Сепфору, она словно заполнила своим узким телом уже готовую форму,
вылепленную сонатой Вентейля. Вот эта фраза: "Медленным ритмическим темпом
она вела его сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к
какому-то счастью - благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И
вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за
ней, после небольшой паузы, она резко меняла направление и новым темпом,
более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным,
стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям".
Хорошо, и все же даже несравненному описательному дару Пруста не
удалось создать литературный эквивалент дивной сонатной фразы. Так что
оставим в покое три ноты Шопена, подсказавшие непробудившемуся еще сердцу
подростка, какие страшные и сладостные бездны ждут его впереди. Тем более
что важнее другое: тут впервые обнаружилась та странная, загадочная
мембрана, которая вопреки обкорнанному слуху дала мне наслаждение музыкой,
пусть всего тремя нотами. Но теперь я знал, что есть недоступный мне дотоле
волшебный мир.
Я считал, что отомкнуть его можно лишь полуфразой сонаты Шопена, но
ключ оказался потерян. У меня не было денег ни на пластинки, ни на билеты в
консерваторию, а черная тарелка репродуктора дребезжала иными звуками. И я
перестал искать. Осталась лишь память о сердитом миниатюрном человеке,
подарившем мне пронзительную мимолетность. Я прочел Пруста раньше, чем снова
встретил Нейгауза, и мои три ноты еле слышно звучали где-то в стороне Свана.
Прошло много лет, когда в гостеприимном доме Асмусов я познакомился с
Генрихом Густавовичем Нейгаузом. На воскресном обеде присутствовали близкие
друзья дома: Пастернаки, Сельвинские, одинокий старый Локс и пришедшие чуть
позже Нейгаузы.
Этот приблизившийся к глазам Нейгауз не имел ничего общего с суровым
виртуозом тех давних дней. Живой, легкий, летучий, он, едва появившись,
сразу озонировал воздух, отягощенный, как в предгрозье, дурным настроением
Зинаиды Николаевны Пастернак, чья обычная хмурость усугублялась тревогой за
здоровье старшего сына Адика. Нервные шоки шли от показного самоуверенного