"Марсель Пруст. Обретенное время" - читать интересную книгу автора

привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма, - по сравнению с
вульгарностью Блока, разом труса и фанфарона, выкрикивавшего Сен-Лу в лицо:
"Ты не мог бы говорить просто: "Вильгельм"? Вот именно, ты трусишь, ты уже
здесь ложишься перед ними ничком. Да!.. Хороши будут наши солдаты на фронте,
они вылижут бошам сапоги. Вы, "ваш благородия", только и умеете, что
гарцевать на парадах. И точка".
"Бедняга Блок - он думает, что я только и делал, что гарцевал на
парадах", - с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы распрощались с нашим
приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады интересовали Робера,
хотя в то время мне сложно было угадать его намерения, о которых я узнал
позже, когда кавалерия осталась незадействованной и он служил как офицер
пехоты, затем как пехотный егерь, а что было дальше... увидим ниже. Блок не
разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если
Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм после того, как его признали
"годным", то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии,
он выкрикивал шовинистичнейшие лозунги. Сен-Лу на подобные заявления был
неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не
позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что все находят
естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку,
но и сама невозможность сделать это причинила бы ей невыразимые страдания.
При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах фразу
вроде "я за свою мать жизнь отдам". Столь же молчаливым в своей любви к
Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше
фамильных черт отца его, Сен-Лу (насколько я мог его себе представить),
нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло своего рода
нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики
испытывают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и
набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но
независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я
вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто - поскольку другие вели
замечательные курсы, - желая прослыть гениями, давали амбициозное название
своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали.
Естественно, мы не оказывали предпочтения Котарам и Бришо по инстинкту, но в
конце концов преисполнились уважения к людям, которые в совершенстве изучили
греческий или медицину и не находили возможным заниматься шарлатанством. Я
уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать
жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы выразить словами
этого чувства, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем
другим - это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно;
точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фраз об экипировке,
о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о
невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; мне
сложно представить в его устах красноречивые слова, обращенные каким-нибудь
достойнейшим министром к депутатам, аплодирующим стоя. Нельзя, однако,
сказать, что в этом чисто отрицательном свойстве, запрещающем выражать
лучшие чувства, не было "духа Германтов", действие которого мы много раз
наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, только ему,
Сен-Лу, и присущие, то при этом он оставался и Германтом, и среди
многочисленных причин, воспламенявших его смелость, находились особые, каких
не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с