"Кристоф Рансмайр. Последний мир " - читать интересную книгу автора

народ непритязательный, сильный, становившийся армией тружеников там, где
надо было копать рвы, тесать стены и наводить мосты; во времена сражений он
становился воином, во времена разгромов - рабом, а во времена побед -
господином и, однако же, при всех метаморфозах оставался управляем, как
никакое другое племя.
И чем для счастья острова Эгина был муравьиный дуб, сказал Назон в
букет микрофонов, заключая свою речь, тем отныне и навеки станет для счастья
Рима это поднявшееся из болот сооружение, стадион Семь прибежищ, - обителью
превращенья и возрождения, каменным котлом, где из сотен тысяч беззащитных,
покорных и беспомощных варится народ столь же переменчивый и цепкий, как
новое племя Эгины, столь же непобедимый. И он умолк.
Не произошло ничего. Ни ружье, ни дубинка венецианских гвардейцев на
оратора не поднялись; оружие и взоры двора остались опущены долу; огненный
узор в овале встретил речь поэта теми же криками и рукоплесканьями, как и
все предыдущие, - может, потому, что в присутствии Императора уместны были
только рукоплескания и восторги, а может, потому, что здесь упоминалось о
силе, о непобедимости. Но вот шум улегся, и Назон беспрепятственно отступил
в шеренгу ораторов, к статистам. Не произошло ничего. Ведь Август спал,
похрапывал под балдахином в своих тяжелых роскошных одеждах, а худощавый
человек, учитель гимнастики из Абруцц, отгонял от него мух пергаментным
веером, пропитанным эвкалиптовым маслом.
Так получилось, что в ту ночь Назон вместе с другими ораторами принял в
награду от Императора изукрашенную серебром наборную уздечку и по всем
правилам церемонии спустился по ступеням на гаревую дорожку, медленно, очень
медленно. Там придворный конюх взял у него эти ремешки, там были взнузданы
одиннадцать белых коней и переданы ораторам, которым пришлось сесть в седло.
Верхом на своих лошадях, чопорно покачиваясь, как одиннадцать метрономов,
отбивающих такт вразнобой, награжденные исчезли наконец в блеске парада, в
звенящем потоке, что мимо личин двора и факелов народа через северные ворота
стадиона выплеснулся в ночь, к Риму.
Быть может, в некий вдохновенный миг своей жизни Назон именно так
представлял себе собственный триумф: в седле - на глазах у всего двора и
воротил Империи, верхом на коне - перед Императором, под мерный цокот копыт,
сквозь ликованье сотни тысяч, двух сотен тысяч восторженных зрителей. Быть
может, антураж этого ночного празднества действительно был воплощением
вдохновенной фантазии, в мир заветных образов которой Назон вступил, видимо,
вполне хладнокровно. Однако вступить в заветный образ и этой ночью значило
всего лишь так же пройти сквозь раму, как зверь прыгает сквозь огненный
обруч и только по ту сторону пламени видит, что и там стоит всего лишь некто
с кнутом: Император, стало быть, спал и похрапывал. Лица придворных
покрылись мертвенной бледностью; взгляды оцепенели от злобы. Народ вопил; но
ликование предписывалось инструкцией и адресовано было не поэту и не
отзвучавшим речам. Что ж, ладно, Назон был на коне. Хотя тот, кто в эти
минуты находился с ним рядом, видел побелевшие костяшки его кулаков, видел,
с какой силой этот всадник вынужден был сжимать поводья, и
грациозно-танцующая поступь лошади приблизила его всего-навсего к пыли
гаревой дорожки, а не к триумфу.
Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями
Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у
Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал