"Александр Рекемчук. Кавалеры меняют дам" - читать интересную книгу автора

фронтовой контузии и обострялось в моменты душевного напряга.
Я понял, что нужно разговорить его. Но любая банальность могла лишь
обозлить мастера и усугубить раздражение. Сказать нужно было то, что
оказалось бы для него неожиданностью, шоком.
Но то, что я ему сказал, было неожиданностью и шоком не столько для
него, сколько для меня самого, ибо я старался меньше думать об этом.
- Юра, - сказал я, - если все это рухнет...
- Что? - удивленно отозвался он.
- ...если все это полетит к чертовой матери...
- А? - переспросил Нагибин.
- ...весь этот соцреализм... ты понимаешь?
- Ну да, - вдруг понял он, сопенье унялось.
- То ты останешься.
В косноязычной тираде, отважно выданной мною в ночной эфир, был двоякий
смысл.
Например, это значило, что я - лично я, и то, что я пишу, - что это не
останется. То есть, от этого не останется и следа. С малых лет я ощущал все
советское, как единственно возможную и родную для себя стихию. (Позже к
этому явлению прилепится уничижительная кличка совок). Уж как меня ни жучила
эта родная стихия, как ни сживала со света, я оставался верен ей и только
ей: я не знал ничего иного и, добавлю, не хотел знать.
И все мои малахольные герои, совки, ничего иного знать не желали.
Не будет этой стихии - нет и моих героев.
Значит, нет и меня.
Да так оно, в конце концов, и случилось.
Иное дело - Нагибин. Барин, белая кость, голубая кровь - да-да, именно
так, сколько бы ни шептались, сколько бы ни хихикали за его спиной, - он
оставался аристократом. Буквально в каждом жесте и в каждом слове, сказанном
или написанном им.
Подчеркнутая отстраненность его прозы - все эти любования природой, все
эти охотничьи тропы, все эти зимние сугробы и мещерские угодья - все это
само по себе не было вызовом существующему строю. Но умолчание об остальном
несло в себе вызов.
Он не был одинок в литературе молчаливого вызова: до него и
одновременно с ним этот вызов заявляли Пришвин, Паустовский, Юрий Казаков.
Но я вел этот попутный разговор не с кем-либо, а с ним, с Нагибиным.
Мне важно было, чтобы именно он понял, что я имею в виду, говоря: "Ты
останешься".
И он понял.
Когда, изложив все эти неожиданные мысли, я искоса взглянул на него, то
увидел, что глаза его, невидящие и прямо устремленные вдаль, полны слез.
Нo именно в эту пору, в запале ссоры, любимая женщина бросит ему в
лицо: "Паршивая советская сволочь!" "...это обо мне", - пораженно вымолвит
он в своем дневнике.
Он знал очень многое о жизни, в которой жил, о людях, с которыми был
знаком, был близок или даже состоял в родстве, о себе самом.
Это не могло найти выхода в охотничьих сюжетах, тем более - в
умолчаниях.
В нем подспудно зрела страсть к эпическому изображению жизни во всей ее
исторической и трагедийной полноте.