"Василий Васильевич Розанов. Русский Нил " - читать интересную книгу автора

и бедностью; старший его брат был слабоумный; сестра Соня была девяти лет;
отец бывал дома только с вечера субботы до вечера воскресенья: остальное
время он был занят службою в "конторке" на пароходной пристани "Самолета".
Таким образом, не только для меня, но и для него не было вокруг и
непосредственно родной атмосферы умственного общения: был только я, как для
меня был только он (грубость семьи его, это я подчеркиваю и это сыграло
большую роль). Мать его была не только грубая женщина, но и властительница,
и от этого, верно, в дому его не появлялось его товарищей, кроме одного,
Соловьева, по-видимому, влиявшего на него. Сам он в семье был и подавлен и
свободен, уважаем и ценим, но ценим, как ценят 17-летнего даровитого юношу
его родители, заработавшие хлеб и давшие ему воспитание (молчаливое
требование благодарности и повиновения). В самом дому, в отношениях его со
старшими образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять
уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы "поделиться", только я
один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев
моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и
я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была
жизнь...
Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума),
ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, "придумчивый" со мною; и
сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он
имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, "горизонтами",
идеями, надеждами русскими и европейскими, по части "муз" и рабочего
вопроса, критики и публицистики, социологии и политики, - и делился со мною.
То есть просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал,
смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался, - при
нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне
душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности
(тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все
заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и
разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал.
"Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей"...
Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно
полюбил, как я его; о чувствах мы никогда не говорили. Считали "глупостями"
это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее "знаками". Просто
ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о
предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы никогда и
ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс),
о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном...
Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых,
как что мы взаимно влюбились друг в друга, влюбчивостью идейной, мозговой, и
формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном,
спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых
не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или
подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности. И между тем,
собственно, "симпатии", "милого" или чего-нибудь сюда входило так мало, что,
разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и
по невозможности: "личного" мы никогда ничего друг другу не говорили, а
продолжать прежние рассуждения, разговоры, это значило бы бросить учение и
вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли