"Сергей Сергеев-Ценский. Преображение человека (эпопея Преображение России #2)" - читать интересную книгу автора

осталось в памяти, как сидела баба на земле, зажимая рану обрызганной,
голой до локтя рукой, дрожала, глухо визжа, и блуждала по всем мокрыми
темными глазами; как урядник, испуганный, держа шашку в руках повторял
тупо: "Вот дура. Зачем она это?" - и у него, Матийцева, искал сочувствия
озадаченным взглядом; как Сироткина - хоть бы обернулась - самозабвенно
причитала, все лежа ничком; как кочегар из машинного отделения, весь
черный, только глаза красные, развертывал свой грязнейший платок, должно
быть для перевязки, а сзади мямлил кто-то косноязычно: "Как же, посуди,
осталась сама пята... Вот эта, зарезавшая..." И дождь хлестал.
Ее отправили в больницу; покойников схоронили, сиротам отдал свое
месячное жалованье Матийцев. Потом началось следствие, и уже Яблонский
заранее поздравил Матийцева с месяцем тюрьмы за небрежность; но он осудил
себя раньше суда.
Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он
долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось
излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже,
а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то;
слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит
беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет
ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя.
И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально
всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких
волос, в детские почти еще губы, - и появилась привычка вслух говорить
тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это
было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания,
что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется
он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.
Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности
своей - очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет
такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом
мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено:
смерть.


III

За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений.
Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что
оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху,
высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла
девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже
девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля
кругом были, как чернила.
В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за
пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был
трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было
разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были
умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было
уж все равно.
- Ну, иди себе, - сказал ему спокойно.