"Бруно Шульц. Коричневые лавки " - читать интересную книгу автора

зелень. Однако по мере того, как уходил в глубь долгого рукава и погружался
в тень между тыльной стеной заброшенной фабрики содовых вод и длинной
заваливающейся стеной сарая, он заметно мрачнел, делался нелюбезен, резок и
небрежен, дико и неряшливо продлевался, свирепствовал крапивою, ощетинивался
чертополохами, шелудивел всякой сорной травой, чтобы в самом конце своем,
между стен, в широком прямоугольном заливе, потерять всякую меру и
обезуметь. Там уже был не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства,
циническое бесстыдство и беспутство. Там рассвирепевшие, дававшие выход
своей ярости, верховодили полые одичалые капусты лопухов - исполинские
ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие
их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными
лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье. А
прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, лезли одна на другую, раздавались
вширь, перекрывались одна другою и, разом вырастая вздутым множеством
листовых противней, достигали даже низкой стрехи сарая.
Там это и случилось, и там я увидел его единственный раз в жизни в
обмеревший от зноя полуденный час. Это была минута, когда время, ошалелое и
дикое, выпрастывается из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем
мчится напрямик через поля. Лето же, оставшись без призора, растет повсюду
без меры и удержу, в каждой точке вдвойне и втройне, дико и стремительно
перерастая в другое какое-то преступное время, в неведомый масштаб, в
умопомрачение.
В эту пору дня я, потеряв голову, предавался ловле бабочек, страстным
преследованиям мелькающих этих пятен, этих странствующих белых лоскутов,
трепыхающихся в пламенном воздухе неуклюжими метаниями. И получилось так,
что одно из ярких пятен распалось в полете на два, затем на три - и
поразительное это, ослепительно белое троеточие вело меня, как блуждающий
огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце.
Перед лопухами я остановился, не осмеливаясь вступить в глухой их
провал. И тогда я внезапно увидел его.
Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему
до подмышек.
Я видел мясистые плечи в грязной рубахе и неопрятную рвань сюртука.
Притаившийся, словно для прыжка, он сидел, как будто спину его согнула
великая тягота. Тело его с натугой дышало, а с медного, блестевшего на
солнце лица струился пот. Неподвижный, он казался тяжко работающим,
бездвижно единоборствовавшим с неким непомерным бременем.
Я стоял, пригвожденный его взглядом, взявшим меня в клещи.
Это было лицо бродяги или пропойцы. Пучок грязной пакли торчал надо
лбом высоким и, словно обточенный рекой каменный валун, выпуклым. Однако
чело это исполосовано было глубокими бороздами. Неизвестно, мука ли, палящий
ли жар солнца, сверхчеловеческое ли напряжение ввинтились так в обличье его
и напрягли черты, вот-вот готовые лопнуть. Черные глаза вперились в меня с
напряжением величайшего отчаяния, а может быть, и боли. Глаза глядели и не
глядели, видели меня и не видели. Это были вылупленные глазные яблоки,
напряженные величайшим упоением страдания или неуемным наслаждением
восторга.
И внезапно от лица этого, стянутого донельзя, отъединилась некая
жуткая, искаженная страданием гримаса, и гримаса эта росла, вбирала в себя
сказанные помешательство и вдохновение, набухая ими, все более выпяливаясь,