"Бруно Шульц. Коричневые лавки " - читать интересную книгу автора

смешные гримасы, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.
Ночь большого сезона. Всем известно, что иногда в череде обыкновенных
нормальных лет чудаковатое время порождает из лона своего года необычные,
года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на
руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц.
Мы говорим "ненастоящий", поскольку он редко достигает полного
развития. Как дети, зачатые в старости, он отстает в росте, горбатенький
этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее поддельная, чем подлинная.
Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя
жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета
продолжает машинально расти, выгоняя из трухи своей эти самые дни-дички,
дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма подкладывая с походом
дни-кочерыжки, пустые и несъедобные - белые, удивленные и ненужные.
Они вырастают, случайные и неодинаковые, недоразвитые и сросшиеся друг
с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные кукишем.
Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными меж разделов
великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее страницы, либо
с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и
переполненные прочитанным глаза способны источать постепенно бледнеющие
картинки или ронять цвета на пустые эти листы, дабы отдохнуть на их
несуществовании, прежде чем снова оказаться вовлеченными в лабиринты новых
приключений и глав.
Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга
календаря! Она лежит, позабытая где-то в архивах времени, а содержание ее
неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости
месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда,
которые приумножаются внутри нее. Ах, и записывая эти наши рассказы,
располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не
уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых
листов великолепнейшей этой и рассыпающейся книги, что войдут в великий
шелест ее страниц, который их же и поглотит?
То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом,
превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех
десяти -пятнадцати пустых листках великой хроники календаря.
Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и
более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по
иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу
дней, в новые окрестности Лета Господня.
Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще
и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, то есть чем-то початым, но
неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно
отведывалось с любопытством, как в канун путешествия холодным и трезвым
утром куличик к кофе.
Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой
конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными регистратурами и без
конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из
нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая
экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания стопок бумаги
возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде
зримого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося фабричными