"Константин Симонов. Воспоминания " - читать интересную книгу автора

издалека. Да и по правде говоря, - другой вам этого не скажет, а я
признаюсь: очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь,
привычка ко всему: к квартире, к прогулкам, к образу жизни... Франция стала
для меня второй родиной. Вам, наверное, приходилось говорить с нашим братом
эмигрантом. Многие ругают Францию, любят злословить на ее счет. Я не
принадлежу к их числу, тем более что иногда эта ругань показная: не то чтобы
вам, советским, угодить, не то чтобы себе цену набить. А я привязался к
Франции, очень привык, и мне было бы трудно от нее отвыкать. А брать паспорт
и не ехать, оставаться здесь с советским паспортом - зачем же брать паспорт,
если не ехать? Раз я не еду, буду жить так, как жил, дело ведь не в моих
документах, а в моих чувствах...
Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к
ней и стал говорить о Куприне [44]. Позже, в следующие наши встречи, он еще
несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.
- Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна (он старательно
и ядовито подчеркивал: не приехал, а "привезли"). Вернулся домой уже рамоли,
человеком ни на что не способным... Я так возвращаться не хочу.
Он говорил о Куприне с не понравившимся мне озлоблением, с отзвуками
каких-то старых счетов, видимо с новой силой вспыхнувших в нем после
возвращения Куприна на родину. Но при всей ядовитости его тирад в них была и
горечь, адресованная самому себе; кажется, он действительно со страхом думал
об этом: вернуться домой уже не тем, кем был, обмануть ожидания...
Потом - уже не помню, в это наше свидание пли в следующее, - мы с ним
вскоре снова встретились где-то в ресторане или кафе, и он стал говорить о
войне и своем отношении к немцам...
Говорил сдержанно, но с волнением, чувствовалось, что это было для него
весьма важно душевно. Мне кажется даже, что тогда, в сорок шестом году,
после своего вызывающего поведения по отношению к немцам, он считал себя
вправе и вернуться и не возвращаться, считал, что он может взять советский
паспорт и может не брать, что он все равно чист перед Россией. В нем явно
было это самоощущение гордости и чистоты; оно стояло за всем, что он
рассказывал мне.
В начале войны немцы через кого-то - он называл мне, но я забыл, через
кого, - забрасывали удочки: не будет ли Бунин сотрудничать с ними. Речь шла
не о том, чтобы он стал их прямым сотрудником, а делались лишь осторожные
предложения выступить в каких-то покровительствуемых немцами изданиях,
принять участие в каких то журналах, напечатать при их содействии что-нибудь
более или менее нейтральное.
Бунин отклонил все эти предложения, и у него стало усиливаться
ощущение, что тучи над ним сгущаются. Рассказывая об этом, он подчеркивал:
- Вы, разумеется, понимаете, что у меня было иное положение, чем у
других, хотя Нобелевскую премию [45] к тому времени я уже проел - одна
медаль золотая осталась, - но все же надо мною еще мерцал ореол лауреата
Нобелевской премии, и это играло свою роль в отношении немцев ко мне,
вернее, в их обращении со мной. Нобелевская премия сдерживала их и
соблазняла вовлечь меня в свою орбиту. Читали они там меня пли не читали, но
что я лауреат Нобелевской премии, знали все, и если бы я начал сотрудничать
в их изданиях, это было бы для них существенно. Почувствовав, что обречен на
дальнейшие домогательства, я жил безвыездно на юге, на берегу моря [46], в
доме знакомого врача. Жили мы бедно, главным образом в смысле - голодно,