"Тициано Терцани. Еще один круг на карусели " - читать интересную книгу автора

продвигается вперед. Затем старый лама вынимает розу и держит перед собой,
чтобы все смогли сосредоточить на ней свое внимание.
"Это цветок, согласны?" - и с этими словами он отрывает у розы
лепесток. "А это? Это цветок? Нет! Это лепесток... А это? - риторически
спрашивает он, снова показывая ученикам розу. - Это цветок". Отрывает еще
один лепесток, еще один, еще и все время спрашивает: "Что это?"
И наконец на столике - кучка лепестков, а в руке монаха - голый
стебель. Старый лама показывает его ученикам и спрашивает: "А это цветок?
Нет. Это уже не цветок... То же самое можно сказать и о руке человека, -
говорит он, поднимая вверх левую руку. - Если бы я принялся отсекать себе
пальцы один за другим, ни один из пальцев не был бы сам по себе моей рукой,
но и рука бы перестала быть рукой. И что же? В точности то же самое
происходит со всем нашим телом. Не состоит ли каждый из многих частей,
каждая из которых в отдельности не есть он?"
В то утро ко мне в палату явилась одна милая старая дама, одна из тех,
кто во благо других работают добровольцами в больницах. Она спросила, не
хочу ли я прочитать с ней молитву, чтобы рука хирурга не дрогнула и вырезала
то, что надлежит; и тут я припомнил старого монаха с его притчей. Сколько
кусков хирург может от меня откромсать, чтобы я не перестал быть собой?
Однако размышлять было некогда, пришла медсестра, чтобы спросить,
поручаю ли я своей жене в случае продолжительной комы принять решение об
отключении системы жизнеобеспечения ("Ну, вы же знаете закон штата Нью-Йорк,
поймите меня правильно..."), затем пришел "кашмирский суфий" и сделал мне
первую инъекцию наркоза; рассудок мой сперва успокоился, а затем и вовсе
отключился.
Операция, как мне сказали потом, длилась два часа. Где было мое "я" все
это время - по правде сказать, не знаю. Уже за пределами тела? Или все-таки
оставалось внутри него, но просто отключилось, как это случается во сне (или
после смерти)? Когда я проснулся, во мне кое-чего не хватало, но большая
часть меня, вся утыканная трубками, все же была еще здесь, а вместе с ней
здесь был и я.
Проблема с моим "я" и его кусками началась еще в больнице в Болонье,
где мне впервые показалось, что нынешняя медицина, с которой я тесно не
сталкивался уже много лет, заметно изменилась по сравнению с былой, и теперь
она интересуется не столько мной как человеком, сколько моей болезнью. В
Нью-Йорке это стало еще очевиднее.
Меня посылали с этажа на этаж, возили на кресле-каталке, одурманенного
какой-то штукой, из-за которой я не мог вспомнить происшедшего. Бланки в
руках, пластиковая карточка с моими данными, которую следовало предъявлять,
чтобы поставить какие-то печати (ее здесь называли "кредитной карточкой на
жизнь"); цветные микстуры, которые следовало выпить, уколы, от которых рот
палило огнем, трубки, провода; ожидание... Меня помещали перед мониторами,
ультразвуковыми приборами; засовывали в светящуюся трубу, в которой под
громыханье я вибрировал на узком ложе, задерживая по инструкции дыхание. И
все это затем, чтобы узнать, что именно во мне не в порядке. На каждой
"остановке" осмотру подвергалась очередная часть моего тела: печень, почки,
желудок, легкие, сердце. Но любой очередной специалист не думал заниматься
конкретно мною. Его внимание приковывали только мои части - и даже не они
сами, а их изображения на мониторе и распечатка данных в конце осмотра.
Я видел, например, на экране собственную печень - пульсирующее пятно,