"Юрий Трифонов. Опрокинутый дом" - читать интересную книгу автора

себя от ярости. Я ждал его в холле. Как только он появился, я подошел к
нему и сказал: "Какого черта ты ко мне липнешь? Ведь я тебя не трогаю!"
Вероятно, у меня было очень злобное выражение лица, потому что секунду он
молчал, глядя на меня изумленно, а затем растерянно пожал плечами: "Я
липну? Да ты рехнулся! Ты с ума сошел, братец". "Я тебя прошу: перестань
меня провоцировать". "Ты болен, - сказал он. - Тебе надо лечиться".
Была звездная ночь. Я ходил по асфальтовой дороге перед гостиницей,
дышал знойким воздухом горной ночной долины, вымершей и беззвучной, и
думал: действительно ли я болен? Изредка меня окатывали светом фар
мчащиеся машины. Я дошел до поворота на мост и смотрел в створ чернеющих
склонов, где далеко в глубине, куда уносилась невидимая сейчас дорога,
горстью слабых огней светился Инсбрук: он тлел внизу, как незатоптанный
маленький лесной костер. Я болен, думал я, как всякий, у кого не отшибло
память. Я слишком хорошо помню: майский вечер накануне собрания, он пришел
без звонка, якобы за тем, чтобы передать книги, потому что уезжал в
Бердянск. Он каждое лето уезжал в Бердянск к родственникам. Но я
чувствовал, что его приход вызван другим. В первую же минуту его действия
были неестественны: он не положил книги на стол, не сказал "Спасибо", или
"Возвращаю", или "Вот твои книги", а издалека молча кинул их на кровать. В
этом жесте были нервность, бесцеремонность и решимость. Он отшвырнул от
себя не книги, а что-то затруднявшее жизнь. Как только мы остались вдвоем,
он сказал, прыснув смешком: "Хочешь анекдот? Завтра я буду выступать
против тебя!" "Против чего?" - спросил я глупо, ни черта не поняв. "Против
тебя. Тебя, тебя!" - он улыбался и тыкал в меня пальцем. Мне показалось,
что он пьян. Что-то подобное, предполагал я, может случиться, но зачем
приходить и предупреждать? Я сказал, что подлянку делают без
предупреждения. Он что-то бормотал об осознанной необходимости. А я
бормотал, что теперь будет неинтересно идти на собрание. Мы оба бормотали
бессмысленное. Вдруг я закричал: "Зачем ты сюда пришел?" Он сказал, что
пришел не по своей воле. Так велела сделать Надя. Она потребовала - или не
будешь выступать вовсе, или пойдешь к нему и честно предупредишь. "Ты же
знаешь, какая она. Прямо устроила мне истерику". Я про Надю забыл. Надя
была девушкой, которая нравилась раньше нам обоим. Она пережила
ленинградскую блокаду, была бледная, хрупкая, анемичная, с белопшеничными
косами, задумчивым взглядом, тихой речью, писала стихи и мне, любителю
Блока, сама представлялась блоковской незнакомкой. Все ее родные погибли в
блокаду. Надя жила в общежитии. Было время, когда я страстно о ней мечтал.
Летом сорок седьмого, когда мы перешли на третий курс, мы втроем - Надя, я
и Н. - поехали на практику в Армению писать очерки о Севанской ГЭС. Это
была командировка по линии комсомола. Мы поехали в июле. Сначала все было
весело, остро, зазывно, окутано дурманом неизвестности и любви: девушка
была рядом, и за нее следовало бороться. Мы дурачились, пели песни, ночами
не спали, бесконечно читали стихи. Добирались до Еревана с четырьмя
пересадками. В Сочи впервые в жизни искупались в море. Я помню, как мы с
Н. отплыли далеко, Надя осталась у берега, и Н. спросил: "Будем бросать
жребий на Надю?" Меня это ошеломило, я чуть не захлебнулся соленой водой и
выпалил: "Нет!" Он сказал: "Ну смотри. Тогда пеняй на себя". Эта угроза
показалась мне нелепой. Я потому и выпалил "нет", что в глубине души
считал, что если выбирать между нами, Надя выберет меня. Я тоже писал
стихи. А Н. сочинял очерки для Совинформбюро. Наше путешествие становилось