"Час волка на берегу Лаврентий Палыча" - читать интересную книгу автора (Боровиков Игорь)

ГЛАВА 13

Монреаль, 15 апреля 2001

Сегодня православная пасха. Ночью я вернулся из храма, разговелся, и сейчас днем похмеляюсь. А, войдя в шустрячок, полез в электронную почту и с удивлением обнаружил твое письмо, пеняющее меня за столь долгое молчание. Принялся изучать написанные мной тексты и с еще большим удивлением выявил совершенно непонятный факт.

Оказывается, в прошлый раз я так и не отправил тебе длиннущее послание из нескольких десятков страниц, которое составил в ночь с

23 на 24 марта. В ту самую ночь, когда, печалясь за компанию с тобой по поводу безвременной кончины станции МИР, побил собственный рекорд, опростав почти до конца литровую бутыль Абсолюта. Просто пошел спать и забыл набрать твой адрес, да пришпилить к нему текст в виде приложения. Следующие же дни я ни о чем таком и думать не мог.

Настолько мне, Александр Лазаревич, было плохо, что к компьютеру даже не подходил, ибо только гляну на него, или хотя бы вспомню про станцию МИР, так сразу мутить начинает. Ну, а потом, малость придя в себя, просто запамятовал, что этот огромный и важный файл так и остался не посланный. Оттого-то и возникло мое, столь тобой не понятое, отсутствие.

Сейчас, только что его отправив, перечел еще раз последний десяток страниц (на большее пороха не хватило) и мгновенно перенесся на 36 лет назад в весну 65 года. Это было ужасное для меня время, когда я, вернувшись в Ленинград, вдруг понял, что её здесь больше нет. Нет нигде, и еще не будет долгих два года. В магическое словосочетание "два года" я тогда верил свято, и, слава Богу, иначе бы просто мог свихнуться от боли. Это теперь понятно, насколько благостна оказалась для меня та боль. Если я хоть в чем-то, хоть чуть-чуть стал лучше, так только из-за неё. То есть это было то самое очистительное страдание, которое хоть как-то толкнуло меня на путь самосовершенствования. Не важно, что я по нему прошел столь короткий отрезок. Все же, хоть чуть-чуть, да прошел. Во всяком случае, выучил итальянский язык, прочел кучу книг по истории итальянского искусства, хоть как-то раскрыл себе самому глаза, хоть что-то в жизни познал и понял.

Тогда же в душе царил настолько обжигающий ад, что при всей моей любви к прошедшему времени, я бы не хотел снова пережить ту весну.

Как сейчас вижу себя пьяненького стоящего майской ночью в полнолуние на Семеновском мосту. Я только что на попутных троллейбусах добрался до дому из Гавани, из "Четверки", во втором часу ночи встал посреди

Фонтанки и буквально завыл на луну: Ма-а-аша-а! Ма-а-шень-ка-а!

Вокруг меня высились театральные силуэты фасадов домов, спали столь перевидавшие на своем веку их темные окна, внизу играла лунными бликами речная рябь, а сверху заливала все призрачным серебряным светом огромная луна, на которую я смотрел с нежностью, ибо она была единственной вещью, которая у меня с Машей оставалась общей. Ведь мы оба в данный момент могли одновременно её созерцать: я с

Семеновского моста, а она с Адриатического пляжа…

… Вся жизнь моя сконцентрировалась тогда вокруг почтового ящика, куда я поминутно заглядывал с замиранием сердца. А как билось оно, когда доставал оттуда открытку с видом Римини или Флоренции и словами Ti amo. Amarcord. Особенно дрожали руки, когда в ящике оказывался длинный толстый конверт с красно зелеными полосками, а в нем фотографии и письмо всегда начинающееся словами:

Олег мой. Я тебя люблю. Через несколько месяцев, когда слова

люблю тебя, ti amo исчезли, я думал, что сойду с ума. Если бы мне тогда сказали, что можно пойти в Италию пешком, ей-Богу, пошел бы, не задумываясь, и никакими расстояниями меня было не запугать. Сколь остро ощутил я в те времена понятия "холодная война", "железный занавес", как ясно понял эту смертельно враждебную разделенность мира напополам, как ужасна была мысль, что мне выпала любовь с той чужой стороны, а между мной и ей такие непреодолимые барьеры колючей проволоки и баллистических ракет.

Вот тогда-то Италия и "вошла в мое сердце, как наваждение". Любое итальянское стало для меня сакральным, я с головой ушел в изучение всего-всего, связанного с этой страной… Помнится, среди прочего открыл для себя совершенно потрясающего итальянского барда Фабриццио ди АндрИ. Ходил по подвальным мастерским друзей художников с альбомом его пластинок, ставил их и делал подстрочный перевод про утонувшую в реке девочку Маринеллу, про погибшего в России солдата

Пьеро. Похоже, что получалось весьма трогательно, ибо у слушателей всегда блестели слезы на глазах, особенно у женщин.

Правда, все эти высокие чувства не помешали мне переспать еще с двумя итальянскими стажерками, в следующих группах, а летом 67 года, когда в ожидании отправки в Алжир, устроился я в итальянскую секцию

Интуриста, трахнуть троих туристок. Но все это уже к любви никакого отношения не имело, а было просто элементарным блядством под крышей сбора информации для моего кэгэбэшного куратора. Ну, да эту тему мне лучше не развивать, а оставить самого себя на Семеновском мосту облитого лунным светом. Выпью-ка я еще соточку за те далекие и столь благотворные муки. Поддержи меня, Шурик, тем более, что напитки ты предпочитаешь итальянские. Будем!…

… А сейчас, Александр Лазаревич, у меня в столе давным-давно лежит канадский паспорт, с которым для поездки в Италию никакая виза не нужна, так что нет больше границ между мной и этой страной, и чтобы туда съездить, надо всего-то годик не попить, денежку копя.

Еще чего! Год тому назад, девятого апреля, в день тридцатипятилетия отъезда девочек, мы трое их несостоявшихся русских "женихов" впервые после шестьдесят седьмого года оказались вместе в одном городе.

Думаешь, как-то эту дату отметили? Никоим образом. Я тогда держал пост, Старикашка вообще завязал, а Гиви пил сам по себе и совершенно по другой причине, по которой и так каждый Божий день пьет, давным-давно уже ни о ком и ни о чем не вспоминая.

Он, кстати, с супругой своей разошелся и с нашего дома съехал.

Живет теперь совсем в другом районе в симпатичной однокомнатной квартирке с балконом. В ней у него и телефон с автоответчиком, и видик с телеком и старенький компьютер, на котором Гиви постепенно учится работать. За четыре года (он по моему настоянию купил его у старьевщика еще в 97, когда переехал в Монреаль) уже выучил команду:

Вытри пыль с компьютера, и почти запомнил клавишу, которая включает его в сеть и выключает. Кроме изучения компьютера, он еще регулярно рассматривает две точки у себя в квартире. Когда пьян,

(что значительно чаще) сидит и часами смотрит в точку на стене, а когда трезв (что реже) лежит в койке и так же внимательно изучает другую точку – на потолке.

Вот так друг мой и живет. Три дня в неделю с утра до вечера разносит рекламки. Вечерами же сидит и молча пьет, ни с кем не общаясь. В остальные дни, когда не работает, тоже сидит и пьет, но уже с самого утра А, ведь, какой это был, Шурик, кладезь ума и остроумия всего лет 10-15 тому назад. Помнится, осенью 88 года навестил он меня на несколько дней в Москве. Пошли мы с ним шляться по городу, который он почти совсем не знает, и закончили наш маршрут в пивбаре в Сокольниках. По дороге же я рассказал ему вкратце об основных московских районах, и он, пока мы пили пиво, успел придумать на каждый ужасно смешные частушки. Запомнились только две:

Я в Сокольниках сидел, свой скелет пропить хотел

Бляди спиздили скелет. Денег нет и пива нет!

И еще одна, весьма забавная, а главная необычайно актуальная про

Капотню, самый жуткий и убогий московский район:

Как-то пернул я в Кремле, очутился в Капотне.

Как ни тужился там я, не допернуть до Кремля.

За время нашей учебы в шестидесятые годы Гивины шутки передавались из уст в уста, а некоторые просто становились поговорками, как заданный им однажды вопрос о судьбах контуженых женщин. Было это в самом начале первого курса, когда всех нас, видимо, из-за караибского кризиса, стали в усиленном порядке пичкать гражданской обороной. Разделили на потоки и мы, романисты, оказались вместе с германистами, потому я и стал свидетелем сего исторического события. Преподаватель наш был несколько глуховат, на чем Гиви и сыграл. Когда тот, живописав ужасы атомной войны, спросил, есть ли вопросы, Сейфутдинов вдруг встал и хоть и крайне быстро, несколько сжевано, но тем не менее абсолютно внятно задал вопрос: Скажите, пожалуйста, каким образом после атомного нападения будет организована ебля контуженых женщин, или это важное государственное дело будет пущено на самотек?

– Что, что? – не понял "гробовщик".

Гиви воспроизвел вопрос еще быстрее и сжованней, но по-прежнему внятно. Естественно, тот опять не расслышал и, приложив к уху ладонь, потребовал повторить снова. Тут уж он сменил тему и спросил громко и отчетливо про какую-то постороннюю ерунду, а важное государственное дело, пущенное на самотек, пошло гулять по филфаку.

Так же вошло в легенды филфака Гивино краткое выступление в главном читальном зале публичной библиотеки Салтыкова Щедрина, которое тот сделал на спор за смешную сумму в три рубля. Вошел в объятый тишиной зал с огромным портфелем, вихляющей походкой подошел к первому же столу, водрузил на него портфель и громко произнес: Товарищи, минуточку внимания.

Народ, привыкший к самого разного рода объявлениям, поднял голову. Гиви полез в портфель, вытащил оттуда журнал "Огонек", открыл его на странице курьезов и зачитал на весь зал: В

Лондонском зоопарке живет обезьяна Кики, которая очень любит играть в бильярд. Особенно она радуется, когда загоняет шар в лузу. Вопросы есть? Нет? Благодарю за внимание.

И той же вихляющей походкой спокойно, не торопясь, вышел из зала.

Правда, однажды Сейфутдинов отмочил такую шуточку, что мне и всем присутствующим просто поплохело. Дело было весной 64 года на свадьбе будущего известного литератора Хохлова, которая происходила в общежитии "Четверка". Дело в том, что в соседней с Гиви комнате жила молодая пара с маленьким ребенком, которая только что купила новый детский ночной горшок. Покупка была еще даже в магазинной упаковке.

Тем не менее, брезгливый Гиви горшочек все равно тщательно промыл, налил туда пива, положил пару сарделек, а края обмазал горчицей.

После этого посреди свадьбы поставил горшок на стол, вонзил вилку в плавающую в пиве сардельку, провел её по горчичке и начал со смаком улепетывать…

До эмиграции такие шуточки и приколы вечно били из него фонтаном на каждом шагу. Например, если бы в минувшие годы ты зашел в здание филфака-востфака, то первое что увидел – это торчащий в простенке между двух лестниц высоченный круглый пьедестал, а на нем маленький золоченый Ильич с кепкой в виде языческого божка. А теперь представь себе картину:к девяти утра толпа студентов торопится на лекции, вваливается в вестибюль, а там прямо под пьедесталом Ильича стоит

Гиви и самым серьезнейшим образом во всю чистит сам себя платяной щеткой. И каждому, кто задает вопрос, где это он с утра умудрился запачкаться, мрачно и важно отвечает: Я сэбя под Лэниным чищу!

Ну, а сейчас… Сейчас Георгий Ахметович годами, месяцами тупо пьет и тупо смотрит в одну точку, не желая общаться абсолютно ни с кем. Так только по щустряку бывало позвонит мне или Старикашке в

Нью-Йорк и всё. Зря он уехал из России, зря. Сам у себя самого выкинул стержень из жизни, и нет больше того нашего Гиви…

Впрочем, меня самого тоже нет, ибо вся моя прежняя общительность точно также давным-давно улетучилась, и здесь в Канаде я кроме собственной семьи ни с кем больше лично общаться не в состоянии. А по телефону, или как с тобой по интернету, так за милую душу. Посему немедленно отправляю тебе всю скопившуюся за месяц писанину, жду новостей и комментариев. Продолжим общение.

Монреаль 05 мая 2002

Шурик, ты меня озадачил. Я и не представлял, что у меня, как ты пишешь, "клиповое восприятие действительности", а описанный мной отъезд Маши в Италию по твоим словам "воспринимается как серия клипов в стиле китч". Дался же тебе этот Сиреневый туман. Ну, не виноватый я, что все именно так и было! Говоря максимюковским языком, "у меня и справка есть". До сих пор лежит где-то в Москве на антресолях у тещи огромный пластиковый пакет, набитый под завязку конвертами с красно-зелеными полосками по бокам, а там и сиреневый туман и кондуктор, задержавший поезд на несколько минут! Все именно так, как я описал.

Мы ведь с Машкой потом много лет переписывались, даже несмотря на то, что она очень быстро, буквально через пару месяцев, перестала писать Олег мой, люблю тебя, ti amo. Зато по-прежнему писала amarcord, а мне и этого было достаточно. Я ведь с ней даже из Алжира продолжал втихаря вести корреспонденцию. И свадьбу свою с Викаторией изобразил там во всех подробностях. А от неё письма получал на почтовое отделение Эль-Биар, до востребования.

Когда же на почте стоял в очереди к окошку, жутко боялся, что меня увидит кто-нибудь из наших посольских или ГКЭСовских, ибо категорически запрещалось совзагранработникам переписываться с кем-либо, кроме как с Союзом по диппочте. А еще и от Вики приходилось Машкины послания прятать. Потом, в Москве поселившись, каждый год в апреле слал в Италию открытки с одним только словом

Amarcord и даже без обратного адреса. Хрен его знает, может, и не доходили, возможно, какой-нибудь кэгэбешный цензор считал их некими шпионскими посланиями. У меня же самого в той конторе знакомых больше не было, а о своем бывшем "кураторе", Анатолии

Сергеевиче, я, из Питера уехав, даже и не слыхал. Именно поэтому обратного адреса не указывал.

Последние подробности из жизни Марии-Пии и кучу её фотографий я получил осенью 75 года от Алисы. Письмо сие проделало очень хитрый маршрут и отправлено было из Флоренции в Ленинград на адрес старенькой тётки Виталика. Та передала его Алисиной подруге Стелле, а она уже отправила мне в Москву в простом совейском конверте. Там я увидел несколько постаревшую и пополневшую Машу. На одной из фотографий она стояла на фоне стены, где были пришпилены три портрета: большой Мао-Дзе-Дуна и два чуть поменьше: Че-Гевары и меня в возрасте двадцати четырех лет. В хорошую же компанию я попал.

В руках Машка держала и показывала объективу валютную "березковскую" фляжку из-под "Старки". Я сначала не мог в толк взять, что это за фляжечка такая, а потом вспомнил: мы же её в Красной стреле выпили в ту самую ночь.

В письме кратко, и даже без обращения ко мне по имени

(конспирация!) сообщалось, что Маша Беккатини стала отчаянной активисткой какой-то ультралевой маоистской компартии и во всю поносит Советский Союз за оппортунизм и капитулянтство перед

Западом. С тех пор я о ней больше ничего не знаю, да и не стремлюсь, поскольку вся моя любовь кончилась давным давно, а именно в марте

1981 года. Очень хорошо я эту дату заполнил, ибо пришлась она на день рождения Володи Дьяконова. В тот день он пихнул меня к письменному столу, сунул в руки листок бумаги и сказал:

– Сегодня вечером здесь будет моя приятельница, жена югославского дипломата, которая завтра едет домой. Она возьмет и со сто процентной гарантией опустит любое письмо. Быстро пиши Машке, что ты свободен и один. Вдруг, она тоже одна и приедет?

Помнится, я сел и принялся думать: "А кто она для меня такая, эта совершенно чужая и незнакомая женщина по имени Maria-Pia Becattini, живущая невесть где? Зачем она, вообще, мне нужна?" И понял, что не нужна абсолютно. Так что, никакого письма писать не стал, ибо вдруг так ясно ощутил, что нет больше наваждения по имени Маша Бекаттини.

Ушла, и я свободен.

В общем, девочки той давным-давно нет, а какая-то совершенно чужая 56-летняя, да еще ультралевая сеньора, вернее, камерата ди партито – партийный товарищ, так уж тем более меня не колышет. Хотя выпить за её здравие не откажусь. Прямо сейчас и выпью. И тебе присоединиться предлагаю. Долгие лета и доброго здоровья желаю я этим тостом гражданке Италии Марии-Пии в девичестве Беккатини, а как сейчас – понятия не имею. Тогда в 75-ом ей уже тридцать первый год шел, а все еще пребывала не замужем. Даже не знаю, вышла ли вообще, ибо в те годы для партийного товарища была уже старовата. Как-то в начале восьмидесятых сидел я в баре "Спутника" с одним португальским коммунистом, а тот, поддав, принялся мне рассказывать свою личную жизнь.

– Представляешь, камарада Олег, моя первая жена была вся из себя бургеза, бургеза (буржуйка), столь полная буржуазной идеологии, буржуазных предрассудков, что я с ней жить просто не смог, и нам пришлось расстаться. Теперь же у меня жена – камарада ди партиду

(партийный товарищ), и мы с ней так прекрасно живем! Оба безумно счастливы, ибо у нас общие интересы, общая борьба, общая идеология.

Я же, помешивая этак соломкой льдинки в фужере, спрашиваю словно невзначай: А бургезе-то сколько лет было?

Тот – мой вопрос в штыки, мол, какая разница, для меня, мол, только партийная принадлежность важна, а возраст, мол, Бог с ним! Но я настаиваю, мол, интересно всё же, сколько бургезе лет.

– Ну, – отвечает, столько же, сколько и мне, сорок восемь.

– А камараде ди партиду сколько?

Португальский коммунист цедит смущенно сквозь зубы: "Ну, девятнадцать". И тут же снова о том, что мол, возраст для него – без разницы.

Когда я эту историю редакторским бабам рассказал, те сразу придумали для моей Надьке новое погоняло – камарада ди партиду, которое как-то сразу вытеснило первую данную ей в редакции кликуху – пэтэушница.

Впрочем, опять я отвлекся, а водка стынет. Поехали! И дай Бог счастья парттоварищу Марии-Пии! Всё. Поезд ушел, сиреневый туман уплыл, переходим к клипам на другие мелодии, кстати, опять-таки на итальянскую тему, только в несколько ином ракурсе. Перелистаем назад еще десяток лет и попадем прямиком в май 1955 года. Посмотрел я только что на дату, и увидел, что день сегодня пятый, и месяц пятый.

Год только, увы, не пятьдесят пятый. Вспомнился мне, вдруг, тот день полувековой давности.

Утром наш математик Павел Васильевич Векшин весь седой, в орденских планках, вызвал меня к доске на уроке тригонометрии, с тем, чтобы я ему доказал какую-то теорему. Но я не смог. А Павел

Васильевич меня лично очень не любил, ибо считал стилягой, поскольку бабушка моя, Надежда Владимировна, повинуясь моему жутчайшему наезду, ушила мне брюки до предельной узкости, а школьную серую гимнастерку перешила в куртку "москвичку" с молниями, да еще в темно-синий цвет перекрасила. Вот в этой куртке, в узких брюках-дудах я и оскандалился у доски по тригонометрии, к его учительской радости, ибо был лишним доказательством неоспоримого постулата, что молодой человек с такой стиляжной внешностью, если и не преступник еще, то уж точно коммунизм строить не сможет, не говоря уж о том, чтобы тригонометрические теоремы доказывать…

Павел Васильевич велел мне идти на место, раскрыл классный журнал и сказал, мстительно ухмыляясь:

– Надо же какое сегодня число: и день пятый, и месяц пятый, и год пятьдесят пятый! Одни пятерки! А у Лесникова по тригонометрии двойка!

Я сел в тоске за свою предпоследнюю парту у окна, вздохнул и стал смотреть влево на майскую жизнь, что происходила на Бородинской улице. Напротив школы находился известный дом актеров ВТО, где жили почти все кино-театральные знаменитости Ленинграда. На третьем этаже, прямо на уровне класса был балкон Леньки Зелинского, сына оперной примы Анны Дмитриевны Головановой. Ленька, будучи старше нас на пару лет, когда-то попал в наш класс дважды второгодником. Потом снова остался на второй год, а затем вообще школу бросил. Зелинский вышел на балкон в махровом халате, который ему мать привезла из-за границы. Вытащил туда радиолу, кучу пластинок на рентгеновской пленке, или, как тогда говорили, "на костях". Закурил сигарету

"Тройка" и поставил первые кости. Бородинская улица огласилась:

Мам-бо италь-яно, эй мамбо!!! Мам-бо итали-яно йо-го-го!!

Прямо под балконом шли два алкаша в сторону пивного ларька на углу Загородного и Звенигородской. Услышав Мамбу итальяну, они остановились. Один раскорячил ноги и стал, как бы приплясывая, трясти головой, стуча в ладоши. А второй сдернул с себя засаленную кепчёнку и принялся ей махать, как машут платочком танцующие барыню деревенские девки.

И всё это длилось минуты три. Ленька курил сигарету "Тройка" с золотым обрезом, радиола кричала на всю Бородинку про мамбу итальяну, восьмой "Б" класс сидел, заворожено, повернув, как один, головы налево, а алкаши под балконом изображали танец по дороге к пивному ларьку. Три минуты дня пятого, месяца пятого, лета пятьдесят пятого…

… Через два года, в свое семнадцатилетие 4 июня 1957 в квартире

Леньки под ту же мамбу итальяну я познаю первую в жизни женщину. В этот день у нас в школе начались экзамены на аттестат зрелости. Я сдал историю, получил пятерку, чему был необычайно рад. Сидел дома, а тут звонит Зелинский и говорит, что, мол, предки на даче, у него

"хата", на подходе "две клевые барухи", а я, если хочу "бараться", должен немедленно достать "ахчи" (ахчой, как сейчас бабками, тогда звались деньги), взять "полбанки" и бежать к нему.

Я выцыганил у матери под полученную пятерку двадцать пять рублей, добавил из собственной заначки еще четыре, купил за 28-70 бутылку

"Московской" и пришел к Леньке с замиранием сердца. Он был еще один.

Прохаживался по квартире в узких в обтяжку дудах, в ботинках на толстенной рифленой подошве и в огромном длиннущем галстуке, на котором была изображена пальма и висящая на ней обезьяна. Мою

"Московскую" он поставил в холодильник, а на стол водрузил бутыль

"Столичной", как более дорогую и престижную. При этом Зелинский ужасно нервничал, все время бегал к окну и смотрел на часы. Говорил, что боится, как бы барухи нас ни облажали, ни кинули бы фармазон.

Рассказал, что склеил их вчера возле трамвайного парка Блохина, а сами они – трамвайщицы, скобарихи из Псковской области.

Когда, наконец, раздался громкий, длинный звонок в дверь, у меня жутко забилось сердце, и задрожали руки, ибо я понял -вот сейчас оно свершится. Оно, то самое, причем, наяву, а не в мечтах… Ленька открыл дверь, и вошли две ярко крашенные перекисью блондинки с губами, густо намазанными пронзительно красной помадой. Сразу было видно, что обе, если и не родные сестры, то близкие родственницы, и действительно, оказались сестрами двоюродными. Первое, что бросилось в глаза, это их необычный для начала питерского лета сочный южный загар. Как выяснилось, они только что вернулись из отпуска с юга, где отдыхали по профсоюзным путевкам. Выглядели девицы старше не только меня, но и Леньки, то есть им явно уже исполнилось по двадцать лет. Были они низкорослые, задастые, грудастые, толстопятые, с короткими кривыми ногами, обутыми в лакированные туфли-лодочки на толстых высоких каблуках. Волосы у обеих были зачесаны кверху, являя собой знаменитые высоченные прически, о которых я тебе уже как-то упоминал, известные в народе под названием

"вшивая беседка". Поговаривали, что некоторые даже подкладывали в волосы пустые консервные банки, чтобы прическа выше казалась.

Правда, у наших дам банок не обнаружилось.

Мы познакомились, выяснив, что их зовут Тоня и Тося, сели за стол, и Ленька, изящно оттопырив мизинец, стал разливать водку в мамины хрустальные рюмки. Тут одна из дам открыла ярко красный рот и сказала с хрипотцой: А мы такими не пьем. Стаканы есть?

Ленька побежал на кухню, принес четыре чайных тонкостенных стакана и налил в каждый из них по два пальца водки.

– Не по-нашему наливаешь, – опять сообщила та же самая дама, а вторая, хихикнув, добавила: Не по трамвайному!

Зелинский слегка покраснел и вылил им в два стакана всю бутыль.

Затем побежал в холодильник за второй. Однако те не стали ждать, когда он продолжит разлив, а сразу взяли свои сосуды и, синхронно гыкнув, хряпнули их до дна. Потом как бы оцепенели и замерли.

Прибежавший с бутылкой Ленька, уж не знаю зачем, пытался и мне налить такой же полный стакан, но я испугался и его остановил. Пока мы с ним спорили, определяя для самих себя водочную дозу, наши дамы вдруг встали, подбоченившись, и начали этак ритмично, синхронно приседать. Правда, не целиком, а так чуть-чуть на полусогнутых.

Первая задиристо запела: Бала-бала-бала, а я в рот тебя ебала!

Вторая подхватила прихлопывая: Бала-бала-бала! Меня ебут, а мне все мало!

Я застыл от изумления, а Ленька, тут же сориентировавшись, начал возле них тоже приплясывать и хлопать в ладоши. Затем цапнул одну из дам за руку и потащил в соседнюю комнату. Но не тут-то было.

– Охуел, штоль? – спросила его дама. Мы еще кирнуть хотим и пожрать.

Зелинский засуетился, начал им делать какие-то бутерброды и разлил другую бутылку, оставив нас совсем без водки, о чем, впрочем, я в тот момент совершенно не жалел, ибо был весь охвачен жутчайшим возбуждением.

Девки точно так же в один присест уничтожили водяру, слопали весь сыр, колбасу и хлеб, что были на столе и потребовали танцев, а

Ленька поставил им мамбу итальяну. Именно под эту мелодию увел я, наконец, в одну из комнат и там познал свою первую в жизни женщину.

Познал на той самой постели, на которой через семь лет у меня будет великая любовь с итальянской девочкой под здравицы в честь вступающих на Дворцовую площадь тружеников орденоносного Кировского завода…

… Зимой с 58 на 59 год я, будучи студентом Горного института, ездил туда на трамвае, что шел по набережной Лейтенанта Шмидта. И, естественно, всегда стремился сэкономить и не платить за проезд.

Одним таким жутко морозным утром ехал я, как всегда, вжавшись в угол задней площадки, когда замотанная шерстяным платком кондукторша в бесформенном ватнике усекла меня в толпе пассажиров и заорала базарным голосом: Эй ты там, очкастый! Платить за тебя кто будет,

Пушкин?

Я, расстроенный такой тратой, передал ей две монетки по 15 копеек, та оторвала билетик, я его получил через десяток рук, и что-то кольнуло в сердце. Голос, вроде бы, показался знакомым.

Присмотрелся к кондукторше: ё моё! Это ж она, моя первая в жизни! Я почему-то жутко смутился, и возникло ощущение, что сейчас весь вагон обо всем узнает. Втянул голову в плечи и выскочил из трамвая, не доезжая до Горного две остановки, что, само по себе было совершенно напрасно, ибо она в мою сторону даже и не смотрела. Вот такая была у меня вторая и последняя встреча с моей первой женщиной, так жизнь сложилась…

… Кстати, еще одна трамвайная история про "так сложившуюся жизнь", правда, на сей раз не мою, а друга моего, известного ленинградского литератора Юрия Хохлова. В начале 70-х годов, как ты помнишь, я преподавал в МГИМО, а посему, пользуясь студенческими каникулами, каждую зиму почти по месяцу торчал в Питере. Однажды февральским вечером сидел я в гостях у литератора Хохлова на

Аптекарском острове, а когда вся водка кончилась, метро собиралось закрываться, вышел он со мной, чтобы проводить меня до станции

Петроградская. Мы благополучно дошли туда пешком, обнялись, и я, прежде чем нырнуть в метро, посадил его на трамвай, чтобы он также благополучно вернулся на Аптекарский остров к себе домой.

Приехал на Лештуков и лег спать. Как, вдруг, в три часа ночи будит меня телефонный звонок. Снимаю трубку, а там голос Хохлова с поразительно странным в подобное время суток вопросом: Лесник! Где я нахожусь?

Вопрос сей настолько меня потряс, что даже сон пропал. Говорю ему: Юра, поищи народ, спроси у кого-нибудь, где ты есть. Я, ведь, сплю и знать об этом не могу.

Хохлов, даже не удосужив меня ответом, вышел из будки и кинул в пустоту трубку, которая качалась и делала мне прямо в мозг бум-бум-бум. Весьма долго это продолжалось. Я уже снова почти задремал, но телефон у уха так и держал. Вдруг, слышу голос: Лесник!

Я на Пороховых!

Я спрашиваю: Юра, а как ты там оказался?

На что известный литератор Хохлов мне ответил: "Так жизнь сложилась". И окончательно повесил трубку…

Пока я тебе всё это рассказывал, возник во мне сам по себе еще один тост за моих питерских друзей. За Леньку Зелинского, о ком я уже лет 30 ничего не знаю, за литератора Хохлова, которому сегодня в

4 часа звонил в Питер, где была полночь, и интересовался, что он пьет. Литератор пил водку "Юнкерская" от Михалкова. Я налил себе

"Абсолюта", и мы с ним синхронно вздрогнули по телефону.

А сейчас здесь в Монреале – полночь, в Питере же – 8 утра.

Известный литератор Хохлов, насколько я понимаю, всю ночь михалковский напиток трескал и сейчас еще дрыхнет. Посему за своих друзей вздрогну самостоятельно. Поехали! Поддержи меня, Шурик! Чай не каждый день за известного литератора пьешь, тем более, почвенника!…

… Сижу, наслаждаюсь нежной теплотой внутри собственной души, да слушаю Авторадио. Естественно в наушниках. Я же не литератор Хохлов, душа моя огнем не пылает, как у него. Он свою любимую музыку (а любит он в основном самую, что ни на есть разудалую) слушать может только громко. Причем не просто громко, а очень громко, объясняя это тем, что, мол, "душа горит". Оттого и не имеет ни единого, даже самого дешевого магнитофончика или проигрывателя. Как-то раз, сидя у них дома за столом, после литра выпитого спрашиваю супругу его Натали:

– Наташ, Юра-то твой уж как музыку-то любит, как любит!. Чё ты ему не купишь магнитофон?

Оказался мой вопрос, как соль на израненную Юрину душу. Он двинул кулаком по столу, глянул на супругу этак испепеляюще поверх очков и грозно вопрошает:

– Да! Ты чё мне магнитофон-то не покупаешь, а? Люди, друзья мои, даже понять не могут, чой-то я без магнитофона живу!

Та аж взвилась. Встала руки в боки и говорит:

– Шо? Воно музыки захотило? Магнитофон захотило. Я яхо закуплю, а воно нажэрэться, воно у ночи пиднимится, воно музыки захочэ, воно махнитофон включит на пивну катушку. Воно усю околыцу перебудэть! Не будэ музыки у цей хати, нэхай воно и нэ надииться!!!

На тираду сию литератор Хохлов только грустно развел руками и предложил мне вместо магнитофона спеть хором с ним любимую жинкину пiсню: "Як на горе та жiньци жнуть". Что мы с ним и сделали…

И все же со второй женой, хохлушкой Натали Юре исключительно повезло. Мало того, что кормит его, холит, лелеет, так даже и пить не запрещает. Мол, лишь бы без музыки, а там нэхай зальется.

Единственная неувязка – стоит Наташе хорошо принять, да разволноваться, как её тянет на рiдну мову, хотя обычно говорит по-русски не только правильно, а даже чисто по-питерски с твердым

"ч" и без всякого намека на фрикативный "г", что и естественно, учитывая её многолетнюю работу на ленинградском телевидении.

Первая-то, Алевтина, по-русски в любом состоянии правильно изъяснялась, да только лучше бы уж молчала, ибо такую антиалкогольную чушь несла, что без полбанки слушать её было просто невозможно. Водку же в форточки выкидывала, в раковины выливала, а, главное столь жутчайшие скандалы закатывала, аж, вся общага сбегалась послушать, как концерт Мироновой и Менакера. Поскольку никак в толк взять не могла, зачем, ваще он пьет. Как-то весной

64-го в той же "Четверке" устроила она ему при мне, не стесняясь, отвратительный трезвый дебош с битьем столь дефицитной в нищей студенческой жизни посуды. При этом только одно повторяла в крике, словно зациклилась: Зачем ты водку пьешь, за что её любишь? За что водку любишь? За что?

Юра же сидел на полу, ибо сил подняться у него не было. Все время бессмысленно кивал головой и задаваемого вопроса "За что водку любишь?" явно не понимал. Вдруг, в какой-то момент понял. Поднял репу, развел ручонками и бормочет с этакой доброй, детской улыбкой:

К-кисленькая и не п-пь-янит…

Впрочем, Юра с бывшей женой всегда разговаривал с доброй ласковой улыбкой, но, увы, доброта сия ответного чувства у той не вызывала, ибо бесило Алевтину в Юре совершенно все. Не только его любовь к пьянству, но также абсолютное, я бы даже сказал, принципиальное нежелание предвидеть завтрашний день. Как-то после третьего курса работал Юра с бразильцами, а те подарили ему итальянский плащ

"болонью". В те годы подобный прикид был исключительно ценен, ибо представлял собой, если и не последний крик моды, то все же вещь весьма элегантную, а, главное, дефицитную. Продавалась "болонья" только с рук и стоила жутких денег. Пощеголял Хохлов в шикарном иностранном плаще пару месяцев, а в конце октября уступил его студенту грузину всего за десятку. Сиречь за три бутылки водки, за одну десятую реальной стоимости.

На мой вопрос, зачем он это сделал, объяснил с железной логикой:

"А на хрена мне плащ? Смотри, за окном уже снег пошел. Кто же под снегом в плащах-то ходит?" Я говорю: "А весна настанет, что будешь носить?" Тот же отвечает эдак задумчиво: То ли настанет, то ли не настанет, кто знает? А водочка-то вот она уже настала родимая, перед нами стоит!

И я с ним полностью согласился, а Алевтина – нет, хотя он с доброй ласковой улыбкой повторил ей ту же самую фразу про снег и невозможность ходить зимой в тонкой нейлоновой "болонье". Однако, супруга снова устроила ему из-за пропитого плаща очередной базл с битьем посуды, да ломкой стульев. Впрочем, скандал сей был еще не самый крутой. Там и покруче дела происходили. Однажды случился у нас на факультете танцевальный вечер, куда Хохлов пришел без жены, ибо у

Алевтины голова разболелась. Бабы же, видя Юру одного, принялись наперебой клеиться, ибо из-за его незаурядной внешности были к нему исключительно неравнодушны. По трезвому-то началу тот их в упор не видал. Но когда выпитая им доза водки далеко превысила пол литра, вдруг не устоял перед невесть откуда взявшейся жутчайшей лахудрой даже вообще не с нашего факультета. И это при том, что масса хорошеньких филологинь строили ему глазки. Так он эту шкуру уволок в темный угол за кулисы, нашел там какое-то кресло, уселся в него, посадил себе на колени и принялся раздевать.

Тут, откуда ни возьмись, объявилась Алевтина и стала искать мужа по залу, среди танцующих пар, спрашивая у народа, видел ли его кто-нибудь. Естественно, одна из проигнорированных Хохловым девиц тут же ей мстительно сообщила, что Юра только что прошествовал за кулисы в сопровождении "дамы". Та бросилась в указанном направлении и быстро обнаружила муженька тискающего полуголую швабру, сидящую у него на коленях. Увидев супругу, Юра поначалу остолбенел, но тут же нашел выход из положения. Широко по детски улыбнулся и радостно говорит, указывая на сидевшую на коленях бабу: "А-а-аленька, дорогая! А я в-вот т-тебе п-подружку нашел!…" Однако капризная супруга, вместо того чтобы обрадоваться, что, мол будет теперь с кем дружить, аки тигрица набросилась на бедного беззащитного Юру и принялась рвать его шикарные кудри…

В общем, не было у него с Алевтиной взаимопонимания. Как говорится, не сошлись характером. А с Наташей взаимопонимание полное во всем, кроме музыки в доме. Тем более, что он уж лет тридцать никаких подружек ни себе, ни жене не ищет. Страсть сия давным-давно его покинула, как, впрочем, и меня. Остались у него только две страсти: к портвейну Агдам и к самовыражению на белом листе бумаги, ибо компьютер Юра не признает принципиально, как глобалистско-бесовское наваждение. Каждый раз при виде монитора, крестится и кричит: Чур меня! Чур меня, изыди нечистая сила!…

… Что-то сегодня Авторадио меня не радует. То какая-то наша попсовая залепуха, ни уму, ни сердцу, то, ваще англоязычная дребедень. Вот и подумал: А что бы сейчас на моем месте стал слушать писатель-почвенник Юрий Хохлов? И тут же переключился на независимую радиостанцию Народно-Патриотического Союза России. Там только что спели: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы зовет отчизна нас…" А сразу затем мужественный голос затянул: "Выпьем за армию нашу родимую. Выпьем за доблестный флот!" И я, полностью с ним согласный, пью за великую савейскую армию.

Боже, как я во время оно все эти песни ненавидел, брезгливо отбрасывал от собственного мозга. Но кончилось время разбрасывать,

Александр Лазаревич!. Пришло время собирать. Действительно, песни сии когда-то весьма зловеще пахли ненавистью, вонючими портянками, кровью, смертью и порохом. Сейчас же, по прошествии стольких лет портянки те давно сгнили и рассыпались в прах, ненависть, смерть и вонь выветрились вместе с порохом, а кровь, по мудрому выражению булгаковского героя, "давно ушла в землю". И они пахнут нежными руками бабушек, которые меня одевают, мандаринами, елкой, наряженной на новый 1946 год. Увы, именно они и есть МОИ песни, а не "Боже Царя храни", как бы того ни хотелось! Посему, Шурик, давай вмажем еще по одной за те нежные старушечьи руки, что одевали нам штанишки с гульфиком под елкой, завешенной мандаринами в фольге и под звуки песни "Горит у нас в сердцах любовь к отчизне милой, идем мы в бой за честь родной страны. Пылают города, охваченные дымом…", что раздавалась над головой из большой черной тарелке на стене.

А помнишь ли, как наше поколение переиначило в ней слова?

Впрочем, мы практически всем культовым песням той великой эпохи давали новый, свой собственный смысл, где "песня веселая" становилась "кашей перловой", а "деревни и села, большие города" звучали как "директор столовой и обжоры повара". Как сейчас вижу себя с Генкой Кубышкиным, марширующих в конце сороковых годов по

Лештукову переулку и горланящих:

Горит у нас в сердцах бутылка с керосином,

Идем мы в школу двойки получать,

Пылают дневники, охваченные дымом…

А сколь цинично прекрасен был припев:

Ученики, директор дал приказ,

Поймать училку, выбить правый глаз!

За наши двойки и колы, за все пропущенные дни

По канцелярии огонь-пали!

Вот так и осваивали мы с раннего детства два важнейших спасательных средства: цинизм и похуизм, что помогли нам без особого ущерба для психики и даже весьма комфортно прожить пол века в этой стране, столь, казалось бы, не приспособленной для жизни, особенно жизни комфортной.

Монреаль, 9 мая 2001

Спасибо, Шурик за поздравления с праздником. Взаимно прими мои, ибо праздник сей мне также дорог, как и любому человеку, прожившему жизнь вместе со страной, которой больше нет. Здесь же день окончания

Второй мировой никак не празднуется, чаще всего даже и в календарях не упоминается. Зато они с огромной помпой празднуют окончание войны

Первой в ноябре 18 года, которую, кстати, зовут Великой – Grande guerre, в отличие от второй, от нашей, что у них совсем не Grande, то бишь не великая, а просто непонятка какая-то.

Кстати, пару лет тому назад девятого мая решил я отметить праздник Победы, купил бутылёк союзников – вискарь "Гуляющий

Джонни", пластиковую ёмкость с содовой водой, набрал льда из холодильника и – на балкон, на солнышко, к распускающейся свежей листве деревьев улицы Эдуарда Монпети. А в магнитофон сунул кассету с песнями военных лет. Исключительно хорошо посидел, порадовался победе, но в какой-то момент захотелось общения, и я зазвал на балкон непьющую супругу свою Надёжу. Она рядышком села, а я давай ей вспоминать, как однажды 40 лет назад подобный праздник встречал.

Долго повествовал на свою голову, ибо следующим утром на просьбу подлечиться, супруга ответила сурово: "Пока всё, что вчера рассказывал в литературную форму не приведешь, опохмелиться не дам".

Так и пришлось мне с квадратной головой сесть за компьютер и накатать рассказик на четыре странички, который Надёже настолько понравился, что она тут же побежала, принесла мне пару литровых бутылей пива, что я и потребил с приятным чувством выполненного долга. Потом опус сей где-то завалялся, а я про него забыл. Но сегодня вспомнил и раскопал в компьютерных завалах. Сейчас хочу послать тебе его в приложении, он коротенький, прочти, может понравится. Я там абсолютно ничего не выдумал, ничего не прибавил и не убавил, просто описал один день таким, каким он и был:


ТАНКИ НА ДОРОГАХ


Когда-то в конце двадцатых, начале тридцатых годов на углу

Гороховой и Садовой в розовом доме с полукруглым эркером был самый бандитский в Ленинграде ресторан Ростов Дон. Об этом рассказал мне весной 1962 Колька, мой напарник по бригаде грузчиков автобазы

Лениздата.

– Может, Ростов на Дону? – спросил я его.

– Нет, – подчеркнул Колька, – Ростов Дон! Так и назывался! Мы там завсегда с марухами гуляли.

Лет Кольке было под пятьдесят с хвостиком, так же как и шоферу

Сереги, а мне двадцать один, но были они для меня Колькой с Серегой, а я для них просто Олегом или Олежкой, ибо как я там открыл, работяги всю жизнь Кольками и остаются кроме тех редких случаев особо уважаемых, которые становятся просто петровичами, васильичами, степановичами.

На Лениздатовскую автобазу я попал от безысходности в январе 62 года, и в ушах моих еще стоял дружный рев огромного зала детей, которых я совсем недавно до описываемых событий смертельно обидел. В октябре 61-го меня с треском выперли за пьянку с должности осветителя Ленфильма, и я тут же вспомнил объявление на углу

Невского и Садовой, мимо которого сто раз проходил, направляясь в автопоилку "Советское шампанское" или как её короче звали на Невском

"США", на том же углу и находящуюся. Объявление гласило: "Ленинградскому кукольному театру требуются осветители".

Так что с ноября того же 61-го года я уже во всю трудился в дружном коллективе кукольного театра. Слишком даже дружном, ибо какие-то странно дружеские поползновения там возникали со стороны моих новых коллег. То кто-нибудь, смеясь, за яйца ухватит, то за задницу, и это, хотел бы подчеркнуть, сплошь были коллеги пола мужского. Если бы женского, то мне сие было бы только в кайф. Так нет. Коллеги пола женского там как-то всё больше меж собой общались, целуя друг друга в губки явно дольше, чем того требовали приличия. А на меня – полнейший ноль внимания.

Всё это несколько выбивало из колеи, и я, чтобы в колею благополучно возвращаться, зачастил в автопоильный подвальчик. Раз эдак зайдешь, примешь стакан "Трех семерок", другой, третий, и, глядишь, душа возрадуется, и ты уже живешь счастливо, словно вроде бы ты сам как бы лесбиянка, и хорошенькие актриски-кукольницы тебя самого целуют в губки, а жеманно изломанные, сюсюкающие коллеги пола мужского вроде как бы уже и совсем тебя не раздражают, просто в упор ты их не видишь. Вот только однажды в том же самом ноябре после очередного стакана портвейна я так неудачно укрепил над сценой прожектор, что он прям, блин, посреди спектакля навернулся вниз и напрочь придавил главного детского любимца, уж сейчас не помню, кого, (сколько лет-то прошло!) какого-то там колобка, который должен был всех злодеев победить, а потом жениться на Василисе прекрасной и жить с ней долго и щасливо. А тут вдруг оказался он лежащим раздавленный в лепешку неким свалившимся с небес жутким злодеем, так, что театру пришлось дать занавес под до сих пор стоящий у меня в ушах оглушительный детский вой.

Таким образом весной 62-го трясусь я в кузове ЗИСовского грузовика в компании с бывшим штрафбатовцем Колькой и Иоськой – евреем-грузчиком (почти по анекдоту: еврей-дворник), таким же грязным и рваным, как и бывший штрафник Колька, только в отличие от него всегда трезвым и рассудительным и тоже, кстати, бывшим фронтовиком, только простым, а не штрафбатовским. Но вот еще одна разница. В отличие от Кольки, Иоська о войне никогда ничего не рассказывает, мол, война она и есть война и говорить о ней он не хочет. Колька же рассказывает весьма охотно и все его истории я уже знаю наизусть. Знаю, что был Колька в двадцатые-тридцатые годы питерским бандитом налетчиком, но как-то повязали их менты и дали

Кольке 25 лет. А в 41-ом в лагере предложили им смыть позор перед

Родиной кровью, Колька согласился и пошел добровольно в штрафбат.

Потом ранен был, медаль получил и перевели его в часть обычную.

Особенно смачно рассказывает Колька, как наступали они в Польше весной 45-го года. Мол, они там на танках сидели и огромные переходы делали, а тылы отставали. А немцы им пачками сдавались. Вот только куда их девать пленных-то? Тылы то ведь еще не подошли. Поначалу они весьма нерационально поступали. Ставили их в поле и косили из пулеметов. Колька с большим воодушевлением рассказывал, как он это делал, мол, как в детстве пацаном траву косил. Так же легко и радостно ему это было. Потом приказ вышел патроны экономить. Так они клали пленных рядами прямо поперек дороги и пускали сверху танки.

– Кто- то там кричит "Киндер, киндер!" А нам какой на хуй киндер!

Всё, бля, одно, всем пиздец!

– Как же так можно-то было, ведь они пленные? – спрашивал я его, а он мне отвечал:

– И куда их было девать? К мамкам отпускать? Тылов-то у нас не было.

А я не знал, что ответить. И сейчас не знаю. Впрочем, сказать, что истории сии вызывали во мне какой-то особый ужас, не могу, ибо я, дите времени своего, воспитан был на знаменитой детской песенке:

"Так-так-так говорит пулеметчик. Так-так-так говорит пулемет". А к рассказам подобным с детства как-то попривык. Был у меня одноклассник и сосед из дома четыре Валька Миронов. А у него папаня

Константин Ильич. Папаня работал продавцом винного отдела в гастрономе на Чернышовой площади и в свободное от работы время сидел в рваной грязной майке да пил водку с пивом за жутчайше засранным столом в комнатушке их коммуналки с окном, упертым в кирпичную стену соседнего дома, с эдаким длиннущим темным, пыльным коридором и водопроводными трубами на которых висела ржавая слизь. Папаня

Константин Ильич очень громко рыгал, пердел, нас мальцов не стесняясь, и с удовольствием рассказывал, как он в молодости, будучи славным чекистом, попов расстреливал. Мол, я его гада хуяк за бороду, а он мне: Сме-ерти не бою-юсь (тут дяд Костя очень смешно моршился изображая попа), умираю за святу-ую Русь! А мы его гада к стенке! К стенке!

Потом Константин Ильич засыпал, а мы с Валькой пытались глотать его пиво, но оно казалось нам ужасно горьким. Так мы туда сахара насобачивали и пили под стойкий запах дядикостиных кишечных газов. И становилось нам от сего пития весело, а попы у стенке выглядели такими смешными дураками, в точности как описывала их наша школьная учительница Мария Викторовна.

Но всё же слушая про танки, давящие шеренги лежащих на асфальте людей, ощущал я весьма определенный дискомфорт. Однажды даже попытался я Иоську разговорить, мол, скажи мне как фронтовик, разве можно было так с пленными поступать? А тот только рукой махнул:

– Не хочу говорить! Не помню, Забыл всё!

У меня даже как-то сомнение запало, мол, был ли тот вообще на фронте. Но тут 9 мая настало, и все трое моих коллег – шофер Серега, грузчики Колька и Йоська заявились на базу при параде и в орденах.

Так к моему удивлению у Иоське наград оказалось больше всех, у

Сереги поменьше, а у Кольки и того меньше. Работать мы в тот день не работали, хотя и считался рабочим Так пособирали какой-то мусор на территории автобазы, чего-то там почистили, а потом все скинулись и разбрелись по углам.. Бригада наша примостилась на старых списанных шинах, мы сымпровизировали из ящиков некое подобие стола и хорошо нажрались, а Иоська впервые за все время моей работы с нами выпил.

Но и там о войне не говорил. А Колька с Серегой говорили. Особенно

Колька. Рассказывал он, как однажды нашел у убитого им немца золотой портсигар с бриллиантами, но по пьяни продул его в карты, а так бы мог такую деньгу после войны огрести, что жил бы припеваючи.

– Классная вещь, старинная, – говорил Колька и цокал языком, а

Серега с Иоськой тоже цокали, ему сочувствуя. Ну и я тоже цокал.

Серега же принял еще стакан и говорит:

– Какие же мы мудаки все были, когда в Германию вошли. Вот представьте: врываемся в немецкий дом, а там, бля, столько всякого барахла, а сервизы какие! Загляденье! А мы, бля, все это барахло хуяк из автоматов и давай на хер ногами топтать. Такая ненависть была у нас ко всему фрицевскому. Нет бы взять по паре сервизиков, сейчас бы в коммисионке столько бы за них отвалили! А ведь, бля, даже и в голову никому не приходило! Эх, мудаки мы были мудаки!

Потом к нам подошел и сел выпить на халяву сторож наш автобазовский Мартьяныч. Тот слушал, слушал Кольку с Серегой, да сам начал уже первую германскую вспоминать. Мол, совсем не такая была она эта война, и мы с немцами друг другу как-то по человечески относились, иногда даже в гости ходили взаимно. Особенно после февральской революции. Тогда, говорит, мы с ними совсем задружились, прямо выходили и братались меж окопов. И ни наши офицеры, ни ихние сему действу не препятствовали. А вот, говорит, мол, пока царя не скинули, то мы тоже иногда бегали к германцам брататься. И наши офицеры тоже молчали. Все, кроме русских офицеров немецких кровей.

Те-то как раз и препятствовали, даже иногда бывали случаи из пулеметов братавшихся расстреливали, мол, вы же сволочи, присягу царю давали, мол, как же можно так присягу нарушать? Что хочешь?

Немец он и есть немец, хоть наш, хоть ихний, раз слово дал, то будет держать. Ну уж а когда царь отрекся, то и эти рукой махнули.

Слово за слово, уж не помню, как речь зашла, но оказалось, что шел Мартьяныч девятого января 1905 года в той самой колонне, что подходила к Зимнему дворцу и лет ему было почти десять, так что помнил он всё до мельчайших деталей.

– Впереди с иконами шли, хоругвями, портреты царские несли, "Боже

Царя храни" пели. А за ними шли с наганами, бомбами и кричали "Долой царя, долой самодержавие!" А потом, когда народ встал перед солдатами, то те, что с наганами на деревья залезли, а мы дети с ними. Они ж давай по солдатам палить, я сам видел, как те падали. Ну солдаты тогда в ответ по деревьям принялись херачить, нас пацанов многих поубивало, а тех, что с наганами, тех не очень, они хитрые были бестии, за стволами прятались. А дальше и народ как водится пострадал. Но иначе никак было нельзя. Разнесли бы люди весь Зимний дворец, это я вам точно говорю, сам видел.

Затем всё стало каким-то смутным, и стрельба обеих мировых войн, русских революций и Колькиных бандитских налетов слилась у меня в сплошной беспрерывный залп Авроры, от коего я полностью окосел.

Сначала из моего поля зрения исчезли Иоська с Мартьянычем, потом

Серега, и остались мы вдвоем с Колькой, который жил неподалёку от меня у Пяти углов. Так мы с ним от Таврического сада, где была наша автобаза отправились пешком домой по Литейному, постоянно крича:

"Смерть немецким оккупантам!" Вообще-то кричал всё больше Колька, а я лишь подкрикивал. Но регулярно. Дальше уж совсем смутно помню, что нас куда-то ведут, сажают и везут. А утром просыпаюсь я в вытрезвителе на Чернышовой площади аккурат сбоку в уголке у родного

Лениздата и ровно в трех минутах ходьбы от моего собственного дoма в

Лештуковом переулке. Продрал глаза, вижу – лежу на таких широченных деревянных нарах вповалку вместе с другим всяким народом, а рядом нос в нос сопит друг мой Колька.

Потом все было ужас как муторно. Сначала нами долго никто не интересовался, и время почти что остановилось. Наконец пошло: заглянул какой-то сержант, всех нас поднял. Провел по коридору и посадил в клетку на длинные деревянные скамьи. Затем стали нас по одному вызывать. А с другой стороны решетки вдруг возникла грязная угловатая, мослатая и худая баба с какими-то словно провалившимися глазами. Увидев её, Колька весь сжался, а баба стала ему орать на всю вытрезвиловку:

– Сволочь! Сука! Сучий потрох! Сволочь пьяная! Я тя по всему городу ищу пьянь поганая! Падла ты, гадина сучья! Ненавижу вас алкашей, ненавижу! Всех бы вас, пьянь проклятую, сволочей, разложить бы на дороге, да танками бы вас, танками! Танками бы проутюжить, гад ты сволочь, алкаш проклятый!

– Ишь, Валька блядина, разоряется, – шепнул мне Колька, – но это хорошо, что меня нашла. Может у неё, блядищи, деньги есть, так опохмелимся.

Но денег у Вальки не было. Когда выпустили нас, меня с квитанцией на штраф в 25 рублей, а Кольку как фронтовика без квитанции, то оказались у неё лишь несколько папирос в мятой пачке "Севера", и одну ломаную Колька дал мне. Я закурил её, затыкая пальцем дырку, затянулся и отправился домой. Шел десятый день мая 1962 года, и мир был другим, населенный другими людьми. Они иначе чем сейчас жили, иначе выглядели, иначе одевались, иначе мыслили. Настолько другими, что я смотрю на себя в зеркало и уже не верю, что это именно я шел домой по набережной Фонтанки из вытрезвителя прекрасным солнечным утром десятого мая 1962 года.

Монреаль, 15 мая 2001

Наконец-то, Александр Лазаревич, ты порадовал меня письмом.

Данное тобой определение рассказа моего, да и вообще всей моей писанины как стиль "ПП" принимаю. Правда, из-за твоей врожденной скромности не сразу просек расшифровку, уж больно ты деликатно написал: "Пьяный П-ж". Пока сам не остограмился, не сообразил, что это значит Пьяный Пиздёж. Вполне возможно, ты также прав, когда пишешь, что мой стиль "вторичен и являет собой некую причудливую смесь текстов под Веничку Ерофеева, Довлатова и Лимонова". Что ж, про последнего не скажу, не похоже, чтобы он пьяным свои книги писал, а Веничка Ерофеев, действительно выступает здесь марксом-энгельсом, основоположником пэпизма. Довлатов же – лениным, творчески его развившем, а за ними и я в толпе рядовых пэпистов, тоже пытающихся внести в единственно верное литературное учение свой скромный вклад. Я, конечно, отдаю себе отчет, что для непьющего читателя литература пэпизма ваще не существует, да только много ли ты их найдешь в России, непьющих-то?

Честно сказать, меня больше удивили другие заданные тобой, совершенно неожиданные для меня вопросы, о том, как я представляю себе рай c адом, и, правда ли, что действительно помню свои прошлые жизни или, по твоим словам, просто фиглярничаю, начитавшись

"Звездного скитальца" Джека Лондона? Что это тебя, физика-марксиста, вдруг, потянуло на рассуждения о бессмертии души? Сдается мне, что тебе такому, как я себе представляю, было бы приятней услышать, что, мол, дурака валяю, никогда ничего подобного не испытывал и не вспоминал. Так нет, Шурик, вынужден тебя разочаровать, ибо действительно помню урывками некоторые (иногда весьма даже связные и долгие) моменты, из других жизней, случившихся в очень давно прошедшие времена. Но для того, чтобы эти сцены во мне возникли, надо очень крепко нажраться (что я сейчас и делаю), а потом уснуть.

Не знаю уж, какие такие тайные реакции происходят в моем мозгу, когда попадает туда алкоголь, но давно внимание обратил, что очень помогает он мне выуживать подобные воспоминания то ли из космоса, то ли из открытой Вернадским "ноосферы", то ли ваще из других измерений. Возникают они в сознании в те моменты, когда я, уснув совершенно пьяный после крутого многодневного запоя, как бы полу просыпаюсь и вижу некий полусон полуявь, где я уже, вроде как бы и не я, и век явно не этот, не наш, и все реалии кругом меня совершенно другие, а в то же время как бы абсолютно знакомые, ибо это я сам и есть.

Конечно же, я прекрасно знаю вашу марксистско-материалистическую терминологию и сам готов предположить, что все это просто-напросто пьяный бред, галлюцинации из-за алкогольного отравления мозга. Пусть так, допускаю. Вот только больно уж они связные, логичные, продолжительные и, скажем, творчески развивающиеся галлюцинации.

Откуда, из какой "сырости", мой отравленный мозг может их так складно воспроизводить? Отчего, вдруг, вижу я себя в высокой шапке-гренадерке со шпагой и старинным пистолетом в руках, бегущего впереди роты таких же гренадер на турецкие укрепления и кричащего им: "Братцы, не посрамим!!!" А вокруг меня – звуки смерти: вжик! вжик! вжик!

Бред, наваждение, сто раз говорил я сам себе. Тем не менее, когда подобное наваждение проходит, и полностью просыпаюсь, то встаю и записываю все, что запомнил. Так и получилось у меня восстановить некоторые, иногда весьма даже значительные, фрагменты ранее прожитых жизней, а в дальнейшем, чтобы их оживить, всего-то надо просто хорошо принять на грудь, вот, как сейчас. Итак, вперед! Пардон, блин, назад!

Например, еще в семидесятые годы во времена длительных загранкомандировок Виктории. и моих не менее длительных запоев в

Вешняковской квартире я весьма подробно восстановил одну из своих жизней и с тех пор твердо знаю, что родился однажды в июне 1740 года в семье мелкопоместного дворянина Нижегородской губернии. Был я единственным ребенком, воспитывала меня матушка вместе с ласковыми, говорливыми бабушками и няньками, а мрачный, молчаливый отец почти никогда со мной не разговаривал. Иногда даже казалось, что он вообще меня не замечает. Тем не менее, когда стукнуло 18 лет, он каким-то образом через старых друзей сумел определить меня в гвардию, и я участвовал в знаменитом марше-броске на Оранинебаум на исходе белых ночей 62 года.

Помню, пили мы весь путь шампанское и славили Государыню

Екатерину. Я тоже вместе со всеми искренне её прославлял, а сам втихую так же искренне плакал от жалости к свергнутому императору.

Особенно велико стало мое горе, когда узнал, что братья Орловы его задушили. Но я и виду о том никому не подал, ибо нельзя было тогда свою скорбь показывать.

Отчетливо помню также, что принимал участие в целом ряде славных походов великого времени Государыни Императрицы, большой храбростью не отличался, но и особых нареканий не имел. Помню, как пили мы с друзьями однополчанами каждый раз после дела, и как горд я был их дружбой и доверием. Но также помню, что всегда ужасно жалко было мне убитых людей и лошадей, как своих, так и врагов, но я жалостью той ни с кем не делился. Помню, что после разгрома конфедератов и падения Кракова я в душе ужасно сочувствовал полякам и клялся, что больше этой мерзости не выдержу, уйду в отставку. Да так и не ушел.

Покинул я полк только в 40 лет в чине секунд-майора после заграничного похода князя Николая Репнина и уехал в свою

Нижегородскую глушь, где у меня было маленькое именьице. Все мерзкое в воинской службе быстро там забылось, так, что само слово "полк" стало почти святым. Я начал жутчайше тосковать по однополчанам и забрасывать их бесчисленными письмами. Так и вижу самого себя с трубкой в халате перед строем водочных настоек, с гусиным пером в руке, строчащим письма далеким друзьям, к которым были обращены все мои помыслы и воспоминания. Все окружающие величали меня секунд-майором или просто майором, и это прозвание так в душу вошло, что я уже в этой нынешней жизни с детства вздрагивал, когда кто-то кого-то звал при мне майором. Все казалось, что меня кличут. Хотя тогда в детстве понять этого еще не мог, и всё удивлялся, какой, мол, я майор?

Потом встретил Надёжу, да-да, ту самую, которая и сейчас моя жена. Это уже наша вторая встреча, а может и больше, но на данный момент я восстановил только ту. Зато в этой нынешней жизни почти сразу её узнал, как только вошла она ко мне в Перовский дом в декабре 82 года. Наденька была крепостной девчонкой соседской семьи, младше меня на четверть века. Я купил её, сделал своей ключницей и стал с ней жить, как с законной женой, а все соседи мне отказали от дома, что нас лишь обрадовало, настолько мы с ней вдвоем чувствовали себя хорошо, и никого другого нам было не надо, особенно соседей.

Этих мы вообще очень невзлюбили из-за их страсти к убийству бедных беззащитных зверюшек, которой все они предавались душой и телом. А мы с Надькой иногда подбирали в поле недостреляных ими зайцев, выхаживали их, а потом снова отпускали в лес. Правда, все вокруг над нами потешались, особенно наши собственные крестьяне.

Так и жили мы с ней в доме на высоком берегу над Волгой с тремя десятками крепостных, с которыми были как бы одной семьей. Они все любили нас, а мы их. Были у нас дети, внуки, много кошек, собак и большое счастье. А какой потрясающий вид на Волгу открывался с нашей веранды, где мы с Надежей сидели вечерами и гоняли чаи с ликерчиками, да наливками. Единственно, что мешало счастью, так это терзающая меня всю оставшуюся жизнь тоска по молодости и полку

Помню, как уже семидесятилетним стариком жадно ловил сообщения о наполеоновском вторжении и пожаре Москвы, бесконечно писал длиннущие письма старым друзьям и мучался, что мне никто не отвечает, что все мы разбросаны по разным краям и уже никогда не соберемся вместе, не выпьем, как пили когда-то после ратных дел. Помню эту жизнь, ибо до деталей смог её увидеть и восстановить в семидесятые годы, что, кстати, было делом долгим и дорогим. Одной только водки сколько понадобилось, чтобы всё вспомнить! И никогда никому на свете я о своих видениях не рассказывал, но Володя Дьяконов раскусил меня сам по себе.

– Ты бар-рин! – кричал он мне, – ты и в прошлых жизнях был р-р-усский бар-рин! Потому-то ты ничего делать не хочешь! А я р-разночинец! Я все свои прошлые жизни горбом, гор-р-рбом деньгу заколачивал!

Я же только разводил руками и виновато улыбался. Ибо кроме как

"вот такое я, бля, говно", сказать было мне нечего…

… А сейчас еще соточку за совсем другое время… За те "минуты роковые", за пир богов, на который оказался званным в августе четырнадцатого… С середины восьмидесятых годов стал я лицезреть в алкогольном полу бреду себя самого в гимнастерке и портупейных ремнях стоящего вечером на перроне Варшавского вокзала, возле вагона поезда, что увозит меня в действующую армию. Совершенно четко видел и слышал оркестр, играющий "Прощание славянки", закат и красные облака на горизонте. Впрочем, ещё с самого моего детства каждый раз, когда я слышал именно эту мелодию, замирало сердце, и возникало перед взором видение огненных облаков. Как же всё во мне однажды перевернулось, как загремел в душе тот марш, когда в 16 лет я прочел у Блока про уходящий на войну эшелон, про кровавые дымные тучи в закатной дали! А как всю жизнь разрывалась душа от звуков паровозных гудков, от шума выходящего из поршней пара и прокручивающихся на месте колес!

… Потом, опять-таки, словно во сне видел себя самого замершего, стоя на дне грязного окопа, возле речки под зловещем именем Стоход, и вжимающегося спиной в мокрую глиняную стену. Прямо на нас надвигается по небу нечто длинное страшное сигарообразное, из которого с ужасным свистом летят к нам на землю серебристые стрелы.

Помню, как сейчас, заляпанный грязью зеленый погон с двумя маленькими звездочками на правом плече, продетый под него ремень портупеи и стальную стрелку, пролетевшую и ушедшую в землю в десятке сантиметрах справа от моего плеча. Помню свою ужасную обиду на судьбу, ибо летом того самого 14 года я только что вышел в

Семеновский полк, получил столь красивую форму с белым разлапистым крестиком, украшенным мечом и царскими вензелями, да так и думал, что буду гулять в ней по Невскому и знакомиться с барышнями. А тут приходится валяться в жутчайшей грязи и молить Бога, чтобы летающая над нами смерть меня миновала…

… Снова соточка в граненом стакане, и в мозгу как бы вспыхивает еще одна сцена из той же эпохи "пира богов". Я под видом бродячего фотографа еду в поезде на юг в самом конце семнадцатого года. Вижу, словно все это было вчера, забитый под завязку вагон, где мы сутками стоим на совершенно затекших ногах, протискивающиеся меж нами патрули, обыски, проверки документов, объяснение с пьяной солдатней, заискивание перед ними и их якобы фотографирование на пустой аппарат. Помню безумную радость, охватившую меня, когда поезд прошел

Лиски, и я понял, что патрулей больше не будет, мы – на Дону. Потом как наяву вижу Новочеркасск зимы с семнадцатого на восемнадцатый год, заново ощущаю счастье надеть погоны и быть своим среди своих.

Когда спустя 70 лет я в моей нынешней жизни очутился в

Новочеркасске, и еще снизу, со станции увидал на горе силуэт величественного собора, то душу охватила столь волнующая радость узнавания, что словами передать её невозможно. Я шел и знал, что сейчас за этим углом будет такой-то дом. И он действительно там оказывался, только ужасно обветшавший и покосившийся. Именно в

Новочеркасске Надька впервые поверила, что мои россказни – дело весьма серьезное, а не очередное дуракаваляние.

Это же самое одновременно тревожное и радостное ощущение дежа вю испытал я в мае пятидесятого года, когда Генка Кубышкин впервые привел меня на Семеновский плац, что находился совсем рядом от нашего Лештукова переулка. Правда, тогда в 10 лет я не мог ещё понять, осознать, почему мне здесь всё так знакомо, только загажено и порушено. Там на плацу посреди развалин загорали на майском солнышке несколько голых по пояс, расписанных татуировками амбалов с низкими лбами, стальными фиксами и в широченных брюках. Перед ними была расстелена газета, на ней стояли бутылки водки, лежал хлеб и колбаса. Один из них тренькал на гитаре, и все пели о том, как в неком саду шпана по очереди насиловала девушку комсомолку, а в эту очередь пролез какой-то старикан. Кодла возмущалась:

Старый хер, куда ты прешься,

Али дома не ебешься,

Аль тебе старуха не дает?

Старикашка оправдывался:

Братцы, вы старухе ни гу-гу!

Братцы уступите старику!

Надоела мне старуха, мне охота молодуху,

На старуху шишка не встает!

Мы тихо подошли и принялись их рассматривать, тем более, что амбалы не обратили на нас ровно никакого внимания. У того, который был ближе всего ко мне, я прочитал на руках Нет в жизни щастя; Не забуду мать родную; Почему нет водки на луне? А на груди среди церквей и женских лиц бросалась в глаза надпись: Не забуду брата

Сирожу убитому фраером.

– Урки! – шепнул мне на ухо Генка тоном глубочайшего уважения, – гляди, вон у того на груди написано СЛОН? Это значит: Смерть легавым от ножа.

Я слушал его шёпот, как вдруг мою детскую душу непонятно почему охватила волна жуткого протеста. Н-е-ет! – кричала душа, – эти люди здесь сидеть права не имеют, им здесь не место! Здесь место людей других.

И как хотелось бросить им в лицо: Подите вон, хамы! Убирайтесь!

Вот, только, каких людей место здесь было, я тогда еще не вспомнил. Время не пришло…

… Когда я жил на подворье, то обнаружил одно французское издательство Эдитёр рёуни, которое в те годы издавало целую серию прекрасно выполненных альбомов со старинными фотографиями из российской жизни. Я тогда постепенно, один за другим, все их заказал и получил. Особенно ценен для меня альбом Ля гард империаль рюс -

"Русская императорская гвардия". За те 10 лет, что он у меня, я весь его бесконечное количество раз перелистал и пересмотрел, часами вглядывался в изображенные там мужественные лица, пытаясь их вспомнить. Больше всего бередит мне душу фотография похорон убитого на поле брани командира Семеновского полка генерала Соважа. Снимок сделан летом 1916 года в Петрограде на фоне давно сломанной

Введенской церкви, которая в те времена находилась на Семеновском плацу. Когда я в сильно пьяном виде рассматриваю этот снимок, то совершенно четко ощущаю его, как нечто пережитое лично мной, и даже чувствую себя стоящим где-то рядом, сразу за кадром, а может и в самом кадре…

Вот сейчас только что еще раз принял стопочку и раскрыл альбом.

На меня смотрят скорбные лица в кителях с золотыми погонами и с тем самым беленьким разлапистым крестиком, которым я так в свое время гордился. Гроб, покрытый цветами, бородатый священник впереди всех.

А крайний справа на снимке – коротко стриженый (почти под ноль) молодой человек в таком же семеновском мундире, в портупее, с шашкой и опущенным книзу букетом цветов. Очень хочется думать, что это был я, но, честно сказать, не уверен. Нет голоса, сие подтверждающего.

Вполне возможно, я где-нибудь за ним стою и просто в кадр не попадаю. А может, просто выпил еще мало и не проникся…

Иногда обложусь такими альбомами, поставлю рядом фуфырек Абсолюта и ухожу с головой на сто лет назад. Рассматриваю прекрасного качества фотографии Карла Буллы, изучаю изображенные на них давно ушедшие лица, и всегда поражает меня одна мысль. Надо же, думаю, столько здесь живших до нас людей, бесчисленные толпы, все чем-то заняты, куда-то идут, каждый во власти сиюминутных проблем, забот.

Вот господин в котелке, с загнутыми вверх усами сидит на империале конки, едет по своим делам, размышляет о чем-то в тот момент для него важным. Рядом с ним дама в широкополой шляпе, в платье с пышными, словно надутыми, рукавами смотрит перед собой и чему-то улыбается, чему-то для неё милому и приятному. И никто из них даже представить себе не может, что этот окружающий их прекрасный мир совсем скоро рухнет, разлетится вдребезги, а судьбы всех в нем живущих, почти без исключения, будут ужасны. Они же смеются. Пьют ли шампанское в роскошных салонах, торгуют ли пирожками возле Гостиного двора, едут ли в конке или в первом трамвае, у всех застыли на лицах радостные улыбки. Еще бы, ведь они только что вступили в такой дух захватывающий век. Век электричества и бензиновых моторов, гуманный, просвещенный двадцатый, который обещает быть столь прекрасным!

А вот гуманный электрический впервые оскалил свою пасть: август

1914, Невский проспект возле Садовой. Знаменитый угловой дом, существовавший без изменений до конца 60-х годов и строительства подземного перехода. На снимке он точно такой же, каким и был все мое детство и юность. Бельэтаж, под нынешним кукольным театром

Деменни (впрочем, может его уже там и нет давно, не знаю) весь покрыт вывесками редакции газеты "Вечернее время". Тротуар заполнен толпой в штатском. Шляпы, картузы, канотье, котелки, кепки.

Озабоченные, напряженные спины, все они чего-то ждут. На переднем плане три гвардейских офицера в шинелях внакидку. Один, как и все стоит спиной к фотографу, второй – боком, задумчиво гладит усы, а третий настороженно, тревожно и даже как-то обреченно смотрит прямо в объектив, словно предвидя свою страшную судьбу.

В самой атмосфере снимка, в застывших позах этих людей, сгрудившихся у газетной редакции, чувствуется пришествие неких роковых событий. Они уже ощущают их, но еще ничего не знают. Не ведают, что совсем скоро Невский обагрится кровью, затем опустеет.

Потом заполнится совершенно другим, окраинным, подвальным народом, который переименует в нем почти все проспекты и площади, порушит и опоганит множество церквей, снесет кучу памятников, а затем и сам сгинет сначала в бесчисленных репрессиях, а потом в жутчайших муках голода, в то время как величественные имперские здания превратятся в полу разбомбленные вымороженные братские могилы. И только уж потом придет какая-то третья волна населения, и те начнут город этот, построенный вовсе не для них, кое-как обживать, восстанавливать разбитые бомбами и снарядами дома, постепенно и, хотя бы частично, возвращать улицам старые имена.

Если бы кто-нибудь из стоящих на снимке возле газетной редакции

(например, вот этот усатый гвардеец), смог бы вдруг волшебным образом снова тут оказаться лет, эдак, через сорок пять, то увидел бы, что здания проспекта вокруг него – как бы те же самые. Вон напротив та же Публичная библиотека, Гостиный двор с тем же названием, вон через Садовую аптека на том же месте. Да только что-то во всем этом не то, что-то чужое, не его. Даже столь любимый гвардейцем "Центральный погребъ винъ Саввы Петрова", и тот существует хоть и на своем месте, но под странным, не поддающимся расшифровке названием "Советское шампанское".

Он бы увидел запрудившую ЕГО Невский проспект, странно чужую серую толпу людей в бесформенных, совершенно одинаковых китайских плащах "Дружба" с убогими, беспородными лицами, которые в его время попадались в основном среди нерадивых крестьян, пропойц мастеровых, нечистых на руку половых и гостинодворских приказчиков. Всмотрись гвардеец повнимательней, различил бы в серой массе мелькание редких красивых женщин, да интеллигентов с затравленным взором, и поразился бы, какими чужими, иностранными казались их лица в прущем по проспекту плебейском стаде. Постой он подольше на этом углу 1959 года, взору бы его предстали бредущие в толпе двое нетрезвых молодых людей в таких же как у всех мятых, бесформенных одеждах. Один из них был внуком вятского паровозного машиниста Лесникова, умершего от тифа в разгар гражданской войны, а второй внуком подхорунжего

Кубанского казачьего войска Максимюка, геройски павшего в Карпатах во время Брусиловского прорыва. Молодые люди остановились возле погреба, и один другому сказал: "Ну, чо, бля, зайдем в США, ебнем по стакану бормотеля?" А второй ответил: "Зайдем, пожалуй, на хуй". И они спустились вниз по тем же самым ступенькам, по которым лихой гвардеец, прибывший из августа четырнадцатого, спускался и поднимался бесчисленное количество раз.

Если бы он и сейчас последовал за ними, то под столь знакомыми сводами винного погреба узрел бы не ярко освещенную коллекцию вин всех стран и народов, а странные непонятные машины в виде шкафов с трубками вроде самоварных носиков. Посетители подвала промеж себя звали их автопоилками, покупали в кассе у толстой золотозубой бабы какие-то круглые жетоны, опускали их в прорези машин, подставляли под носики граненые стаканы, а те наливали им странную, резкого запаха темную жидкость, что звалась почему-то "портвейном Три семерки". Мрачные, неряшливо одетые люди жадно заглатывали её, на глазах веселели и снова бежали за жетонами.

И пяти минут не выдержал бы наш гвардеец этой картины, выскочил обратно на улицу, а там бы увидал старика в старом засаленном и рваном пиджаке, который, вытирая рот нечистой ладонью, поднялся вслед за ним из заведения, называемом "США". Старик, дыша тем самым

"портвейном", встал посреди тротуара, глядя куда-то вдаль. Потом, медленно обвел потухшим взором обтекающую его толпу и также медленно произнес, видимо, разговаривая сам с собой: Ну, Ленин – это оно понятно. Он за брата мстил… Но все же народ-то как заебли…

И тихо побрел среди толпы, опустив голову. Долго бы еще стоял гвардеец в раздумье, крутя ус, да пытаясь постигнуть, откуда взялась эта толпа, что это вообще за люди такие, и что они делают на ЕГО

Невском? А, главное, куда делись все те, кто заполняли проспект всего пол века тому назад? Но так бы и не нашел ответа, ничего не поняв…

Впервые я вдруг задумался об этой общности страшных судеб предыдущего поколения совершенно неожиданно и, вроде бы вовсе не к месту. Как-то в самом конце пятидесятых годов мой школьный товарищ

Виталик Шмелько рассказал мне хоть и забавный, но самый что ни на есть заурядный анекдот. Мол, двое друзей постоянно в молодости спорили, на какой бабе лучше жениться: на красивой, или некрасивой. Один утверждал, что красивая обязательно изменять будет, потому лучше выбрать себе жену пострашней, а другой доказывал, что и красавица может быть мужу верна. В общем, ни в чем они друг друга не убедили. Один женился на красотке, а второй – на жуткой уродине. Так всю жизнь с ними и прожили, а пути их разошлись настолько, что встретились снова только в глубокой старости. Разговорились, и выяснили, что понятия оба не имеют, изменяли им жены или нет.

Решили, что теперь, поскольку вся жизнь позади, то те скажут правду, и пошли сей факт выяснять. Приходят к старухе, которая когда-то была красавицей, и муж задает ей вопрос: Скажи жена, изменяла ли ты мне когда-нибудь в жизни?

– Да, отвечает та, – два раза.

– Когда? – интересуется муж.

– Первый раз, когда у меня появилась норковая шуба, а второй, когда кольцо с бриллиантом.

Пошли они к старухе, что и в молодости была страхолюдиной, и муж задает тот же самый вопрос: Скажи жена, изменяла ли ты мне когда-нибудь в жизни?

– Да, отвечает та, – два раза.

– Когда? – интересуется муж.

– Первый раз, когда у тебя часы пропали, а второй, когда у тебя пиджак исчез.

Я отсмеялся, а потом просто застыл пораженной одной мыслью. Боже мой! С их молодости до сегодняшних дней сколько было ужасов: войн, революций, репрессий, сколько крови пролилось. А они, вместо того, чтобы радоваться, что оба выжили, какой-то хуйней интересуются. И понял я, что в современной мне стране подобный анекдот совершенно бессмысленен, а рассказывать его можно лишь в Швеции, либо Америке.

Потому-то я всегда весьма скептически относился к метаниям чеховских героев и их современников. Так и хотелось крикнуть им из зала:

Господа, чё вы дурью-то маетесь, с жиру беситесь? Да через десяток лет на вас такое, блин, накатит, что все ваши страсти-мордасти, мол, любит, не любит, покажутся детскими забавами. Вот тогда и намучаетесь. А сейчас радуйтесь, наслаждайтесь жизнью.

Так нет! Считают себя несчастными, страдают, плачут и даже кончают с собой из-за неразделенной любви или карточного проигрыша.

И это на пороге таких событий… С ужасом думаю иногда, что далёкий потомок лет через сто прочтет всё это мое нытье, каким я тебя гружу, и крикнет мне абсолютно тот же самый вышеприведенный текст…

Как видишь, Александр Лазаревич, известно мне о своих прошлых инкарнациях достаточно много. Даже знаю, что вот эта моя до сегодняшнего дня благополучная тихая жизнь – первая после двух воплощений, оборвавшихся очень рано и очень страшно. Зимой 21 года от пули в висок, пущенной собственной рукой в безобразно пьяном виде на острове Галиполь в Мраморном море. И зимой года сорокового от пули белофинской кукушки (так называли финских снайперов) в

Карельском лесу. Мы тогда шли колонной по узкой дороге, посреди леса, занесенного двухметровым слоем снега, а кукушка просто-напросто убил водителя самой первой трехтонки, и все встали, ибо разъехаться там было невозможно. Потом мы долго палили по деревьям из винтовок и пулеметов, а снайпер щелкал нас непонятно откуда, и одна из пуль ударила меня в низ живота. Я упал, и стал понемножку умирать, но сознание не потерял. На меня никто не обращал внимания. Я был, как бы уже не существующим, а командиры трясли пистолетами и заставляли солдат одного за другим садиться в кабину самого первого грузовика. А как только тот садился, неизвестно откуда прилетала пуля, и водитель мгновенно умирал. Его вытаскивали, бросали на обочину в снег, снова поливали деревья пулеметами, снова под дулом пистолета пихали в кабину другого. Однако, опять раздавался чуть слышный щелчок, и другой тоже умирал. Я все это видел и радовался, что меня уже туда, в кабину не пихнут. Я еще тогда не знал, что тем в кабине было лучше, ибо они умирали сразу.

Потом наступила ночь, и колонна пошла вперед, поскольку стрелять в темноте снайперы тогда еще не могли. А про меня никто даже и не вспомнил, наверное, думали, что мне уже сам по себе каюк пришел.

Однако я еще был в сознании и все помню. Последнее, что видел, умирая, были люди-призраки в белых маскхалатах. Когда наши, ревя моторами, уехали, они пришли на лыжах, обошли место, где я лежал, и говорили между собой на страшном мурлыкающем языке: пуркала-муркала-куркала, а темноту разрезали, как шпаги, лучи их фонариков. Осветили меня, покачали головами, увидев мой осмысленный взгляд, и я понял, что они меня жалеют. Я жутчайше захотел попросить их взять меня с собой, но не смог даже захрипеть. И они ушли, а я умер. Было мне 19 лет, как звали – не помню. Помню только, что последняя моя мысль перед смертью была: Как хорошо, что я сам так никого и не убил…

Ну а что касается рая или ада, то я их не представляю, ибо вряд ли попаду в тот или другой, потому как для этого надо быть или великим святым или уж совсем черным мерзавцем вроде Гитлера, Ленина,

Сталина и их самых близких сподвижников. Ибо даже соратники и злодеи помельче проходят этот ад здесь на нашей земле. Ты наверняка знаешь, как много рождается за последние двадцать лет в России жутких детей уродов. Вроде бы Чернобыль виноват. Оно-то так, да только нынешние дети-уроды, это всё реинкарнации тех самых палачей, что при Сталине допрашивали, пытали, стреляли по подвалам, гноили невинных в ГУЛАГе.

Хочешь на них взглянуть, зайди в любой специализированный детский дом. Там их ад и есть.

А ты как думал, что это, мол, всё – просто чистая случайность, хаотическая игра судьбы, когда у одного сознание при рождении оказывается помещенным в тело нормального здорового красивого ребенка из благополучной любящей семьи, а у другого в страшную плоть без рук, без ног, с одним глазом и ртом на боку, валяющуюся на грязном полу спецдетдома? Нет, Шурик, здесь случайностей, нет.

Только, Боже упаси, сделать вывод, что призываю тебя не жалеть этих несчастных, а считать, что так им и надо. Мне самому их безумно жалко, я сам, естественно, убежден, что надо всячески их участь облегчать. Кстати, здесь в Канаде люди очень стараются таким горемычным помочь. Впрочем, тут их совсем немного, ибо взяться неоткуда.

А рай? Каким мог бы быть для меня рай? И верно, давай представим, только щас еще грамульку. По чуть-чуть…

… Я воображаю его себе как некую увитую плюшем беседку на высокой горе над теплым морем вроде Средиземного с потрясающим видом во все стороны, как когда-то у меня в поместье над Волгой. В беседке накрыт стол, заставленный яствами и питием, а за ним сидят Галич,

Высоцкий, Довлатов, Венечка Ерофеев. Пьют водку, рассуждают о смысле жизни и смерти. И каждый обитатель рая может подсесть к ним за стол, выпить и поговорить. А его не только не прогонят, но даже позволят вступить в беседу. При этом Галич с Володей еще и споют. Вот это бы и был для меня рай, а не десятки каких-то там гурий, которым надлежит с утра до вечера целки ломать, а говорить не о чем.

… Ладно, сменим тему, тем более, что у меня такая потрясающая новость. Помнишь, Шурик, я совсем недавно писал тебе про своего друга и бывшего коллегу по АПН Артура Симоняна? После кончины нашей редакции он, благодаря прекрасному испанскому языку и большим связям в этой стране начал очень успешный бизнес, торгуя испанскими товарами. Поначалу настрадался и нахлебался говна, но все же трудности преодолел и стал новым русским. Так что ныне дела у него идут настолько хорошо, что он уже может позволить себе ежегодные многомесячные каникулы. В прошлом году провел 4 месяца в Бразилии, а в этом решил погулять по Северной Америке.

Артур звонил мне позавчера и сообщил, что уже имеет канадскую и американскую визы. 4 июня в мой день рождения он из Испании прилетает в Монреаль и прямо в аэропорту берет на прокат автомобиль.

А затем мы с ним на этом самом автомобиле уезжаем в поход на 3-4 месяца по Канаде и Америке. Он за рулем, а я с картой в руке в роли штурмана, Сам же я за рулем подменять его не смогу, поскольку уже 20 лет машину не водил. Дело в том, что перед отъездом в Анголу я свой старенький Жигуль "копейку" продал, а, вернувшись, новый уже не купил, ибо накопленные на машину деньги отдал Погосовой в виде алиментов до совершеннолетия дочери Маши. Это мне казалось проще, чтобы не платить каждый месяц. Виктории, видимо тоже так было спокойней, ибо она, хорошо бывшего супруга зная, далеко не уверена была в том, что с меня можно будет снимать суммы, хоть как-то называемые алиментами. Посему я отдал ей пять тысяч чеков

Внешпосылторга, а та вручила мне расписку, что материальных претензий не имеет. Правда, в тот же самый вечер, будучи в состоянии алкогольной интоксикации, я оную на радостях потерял. Но Бог миловал, Вика об этом до сих пор не ведает.

Таким образом, остался я без машины и настолько привык, что и здесь в Канаде не только ни разу не думал её приобрести, а даже не оформил себе канадские права. Посему всю многомесячную поездку я проведу пассажиром, отчего Артур никоим образом не печалится, ибо он сам – шофер от Бога, да к тому же не любит сидеть в машине, когда ей правит кто-либо другой. А, главное, для меня вся поездка – халява, ибо за все будет платить Артур. Маршрут уже составлен, и ровно через три недели направляемся мы с ним через всю Канаду на запад. Поедем без спешки, с остановками не только в крупных городах, но и вообще в любом приглянувшимся нам месте. Затем после Ванкувера из Британской

Колумбии спустимся через штат Вашингтон в Калифорнию (звучит-то как,

Шурик!), потусуемся там на пляжах и маханем в Лас Вегас, где Артур хочет, как он говорит, "оторваться по полной программе!" Оттуда спустимся на юг в Хьюстон и через Новый Орлеан, по побережью

Мексиканского залива двинем во Флориду. А уже из Флориды поднимемся в Нью-Йорк, где по моим прикидкам должны оказаться в начале сентября. Там проведем еще пару недель, а затем через Бостон вернемся в Монреаль. Вот такой Артур составил маршрут, а я горячо одобрил.

Так что, Александр Лазаревич, просто летаю на крыльях. Мне и в самых сладких снах не могло привидеться подобного счастья. Я ведь, двенадцатый год в Канаде живя, кроме Торонто и Нью Йорка, видел только Бостон, Филадельфию, Атлантик Сити, Питсбург и Миннеаполис с

Сэнт-Полем. А тут вся Северная Америка откроется передо мной, как настольная книга. Единственно, чего я боялся, это как бы Надежа не встала на дыбы. Ведь на три месяца её покидаю. Ан нет, и тут повезло. Отпустила меня и даже весьма спокойно. Мало того, даже разрешила в дороге потрахаться, мол, мне трехмесячное воздержание вредно, а она о моем здоровье заботится. Вот такая у меня женушка,

Шурик!

Сегодня я сделал первый водочный глоток в изумительном месте, на высоченной горе над Монреалем. Вообще у нас здесь гор целых две и с обеих вид – совершенно потрясающий. Но тут случай особый. Та площадка, которую я нашел, во-первых, очень высоко расположена, так, что выше – только тучи. Во вторых, там не туристское место. Кругом почти дикий лес и ты, как бы, сидишь над городом совершенно один, наслаждаясь видом с высоты птичьего полета. Правда, вид тоже не туристский, не на юг в сторону даун-тауна с небоскребами и рекой, а на северо-запад, в сторону гор, так что внизу под тобой только крыши домиков, шпили церквей среди моря зелени, да горы на горизонте. Я на эту площадку поднимаюсь почти каждый день, и всегда, когда там оказываюсь, ужасно выпить хочется именно здесь, с видом на три стороны в виде закуски. Однако, до сегодняшнего дня желание и возможности как-то не срастались.

А сегодня срослись, и я принял там хорошую порцию водки с тоником. Сидел на камешке, смотрел на закат, на силуэты гор и уже видел нас с Артуром в машине, мчащейся за дальний горизонт. И чувствовал себя совершенно счастливым. Даже ностальгия по России не свербила сердце. Рядом со мной и ниже летали птицы, вдали подо мной крошечные автомобили въезжали в улицу Эдуард Монпети, а еле видные фигурки входили и выходили в двери одноименной станции метро. Я чувствовал, как дорога зовет меня: Вперё-ёд! И сердце отвечало:

Леч-у-у-!

Монреаль, 06 июня 2001

Шурик, то, что ты мне пишешь, ужасно. Как же это я сам не догадался, что с тобой происходит! Мог бы, ведь и сообразить, был бы хоть чуть-чуть менее толстокож. И все, же, невозможно поверить, что надежды нет и ты, как пишешь, "приговорен". Надежда есть всегда.

Понятия не имею (а ты мне не сообщаешь) какой именно у тебя рак, но знаю, что многие формы его сейчас лечатся. Тем более, что ты ложишься в самый современный в России институт Блохина. Конечно же, я в курсе, что народ его называет "Блохинвальд", но все же, все же.

Не сомневаюсь, что тысячи людей вышли и выходят из него выздоровевшими.

Да что там тысячи! Я сам лежал у Блохина в августе-сентябре 73 года. Просто не люблю об этом вспоминать. Потому никогда тебе и не писал. А когда встретились мы с тобой в "Красной стреле", на мне был свитер с высоким воротником, посему ты не мог видеть "украшающий" мое горло огромный шрам. Мне вырезали щитовидку и чистили до самого средостения, ибо уже и там были метастазы. И как видишь, 28 лет уже с тех пор прошло, и до сего дня нормально себя чувствую. Жру, конечно, все эти годы кучу таблеток, ну, да и хрен с ним! Так что помни о моем опыте, когда будешь там лежать.

Шурик, даже если мое письмо, что напишу тебе в сентябре, когда снова окажусь дома, как ты предполагаешь, вернется назад, а твой телефон окажется больше не существующим, я все равно не поверю, что тебя больше нет. Может, ты в онкологии долго будешь лежать, а Лазарь по каким-то причинам твой телефон и интернет линию вырубит. Тогда, если следовать твоим мыслям, я уже должен тебя похоронить. Но это же нонсенс! Лучше, сообщи мне телефон твоего сына. Мало ли что? И помни, надежда есть всегда и везде. И даже если её нет, то в жизни всегда есть место чуду. Я сам знаю не один пример таких выздоровлений.

Как жаль, что ты только сейчас в самый момент нашего отъезда мне об этом сообщаешь. Я, конечно, понимаю, что тебе только сегодня врачи сообщили о завтрашней госпитализации, но, ведь, ты же раньше знал про свою болезнь. Я, ведь, вообще, чисто случайно полез сейчас в почту, чтобы в последний раз взглянуть на всякий случай, есть ли письма, и, вдруг, такое, вот, от тебя послание! К сожалению, в данный момент много писать возможности не имею, ибо мы с Артуром прямо сейчас и уезжаем, он меня уже ждет внизу в машине. Все, что смогу сделать, это молиться за тебя каждый день.

Если, вдруг, завтра по каким-либо причинам ты в больницу не ляжешь, напиши мне. Я ведь в дороге могу читать свою почту и отвечать тебе из любого интернет кафе. Правда, не удивляйся, это будет русский язык с латинскими буквами. Также, может быть, у тебя будет доступ в интернет и в самой больнице, мало ли что? Тогда обязательно пиши мне, я в каждом городе буду лазить в свой e-mail ящик и тебе отвечать. Шурик, милый, от всей души желаю тебе благополучно выкарабкаться и верю, что так оно и будет, а мы с тобой еще выпьем не только по e-mail, но и в живую. Я молюсь за тебя.