"Фирмамент" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил)

Путь Вола: Транзит (Венера — Юпитер). Все прощено и забыто

Тайный ход тишины под Крышкой не мог нарушаться неповоротливыми тушами космических китов, излизанных ржавыми языками времени и пространства, ритмично сотрясающихся в неутолимом аппетите мюонного сердца, выдирающего из пустоты саму суть экуменического смысла, незаметно для непосвященных слепцов выжигая во имя движения и пребывания пророчества грядущих изменений. Жажда и расточительность совмещались в обессиленных бесцельной гонкой толкачах, извергнутых из привычного ада злых оберонских щелей волей бремени высшего предназначения в отложенную надежду вечного спасения. Имя и слово чудом случайного синтеза обращали в предвечный символ плотской любви мертвящую сухость забитых беженцами ульев оверсана метаморфозы гроздей шекспировских драм. Плотской в ее самом страшном смысле, всеохватной и пожирающей мельчайшие граны скептицизма, направляя против жертв их ломкие крючки семейного и прочего затхлого долга. Невозмутимая оболочка, которая расплывалась в миражах сминаемого пространства и увлекала за собой едкую вуаль космической пыли — жуткой смеси человеческих останков и последов рождавшейся Ойкумены, скрывала невыносимый напор человеческих трагедий, бесценных и бессмысленных свидетельств упадка разлагающейся посредственности.

Трагедия есть сон электрической активности заключенного в непреодолимую клетку костяной чужеродности все той же серой массы, возомнившей себя столпом реальности и выстраивающей в непредсказуемой механике сломанных декораций собственные сюжеты похотливой пасторали. Для неподвижных големов, сыпучей субстанцией каббалистической магии цепляющихся за повеление светящейся иерархии титанического инферно, внутренний мир корабля вообще не поддавался осмыслению, ибо в нем не было назойливой изменчивости алефа, отражающегося в восходящей затемненности собственной идеи, порождая непроглядную и ужасную тьму иного в прогорклой зелени ночного визора. Сюжет отсутствовал для урезанной забытым гением полноты квантовой матрицы, сворачивающейся и гибнущей лишь в плоскую примитивность заключенной под Крышкой Ойкумены — оскаленного черепа покинутого и преданного друга, выносившего шипящую смерть ядовитого прорицания.

Было в этом равнодушии и обыденности запрограммированного долга и стремления к порядку неожиданная величественность наспех сколоченной красоты, обращенной к архаике грандиозных пещер, ледников и животных, суггестивно ввергающих в транс впавших в космический неолит бывших повелителей Земли. Мрачное поблескивание во тьме вертикальных складок, где оседала нищая тьма, прибитая сиянием невыносимых и недостижимых высот великих, ловко и незаметно точными движениями ментального ножа выпускало из искалеченных душ драгоценные опивки самоуважения, гордости, смелости, пребывания в гибнущей точке неуверенной вселенной, дающей здесь и сейчас тот нелегкий шанс сотворить если не во вне, то в самом себе божественную искру подлинной человечности. Напрасные старания неисчислимых ляпуновских ритмов индуистского идолопоклонничества нескончаемому дао безбрежной Панталассы. Мысль, акт подлинности и эстетичности, высекаемая невозможностью лености, забывчивости, распада, уже ничего не могли породить в кристальной пране застывшего мира. Прошлое в полном ожидании прощания со страшными картинами горящих каверн наказанного планетоида исчезало вообще с остекленевших душ, жаждущих покоя и воды.

Покой им был дарован во имя временного пакта перемирия непредсказуемостью Хрустальной Сферы, в трещинах которой таился мертвый шум пустого канала вечности — серость надоедливой мишуры, облепленной черными червями худшего, поджидающими любую возможность отважившегося на вылазку толкача. Покой подчинения немоте громоздкого механизма, не делающего предупреждений, но лишь ступающего собственным путем даже по глупым малым силам, расползающимся из яслей в инстинкте поиска сочащейся влаги. Покрытые струпьями водоводы пучились при каждом вздохе атомных насосов и потели гнилой желтизной мертвящего дистиллята — отвратной драгоценности европейского «Водолея», но рабство крошечных губ и рук не знало брезгливости и предосторожности, кормя величие и ненасытность утилизаторов.

Пожалуй, они были единственными смельчаками в царстве внешнего круга дьявольской воронки, уводящей к спящим в саркофагах столпам Ойкумены, смертельной волей крепивших гниль и прах в механизированное безумие распада. Если нет разума и воли, если желания погрязли в рабстве хвататься за любой грязный шанс пребывать в клоаке мироздания, то даже отчаяние детства могло стать тем первотолчком к набирающему медленные, но неотвратимые обороты какому-то другому, пусть и не менее жестокому, но не столь презрительному и посредственному будущему.

Древняя молитва воде находила отзвук в ворчании разгона на облаке взрывающегося пара и искупала глупый ритуал медленностью набиравших полноту капель, рвущих желеобразные нити ингибиторов и падающих в сморщенные ладони презренной касты неразличимой надежды издыхающей вечности. Влага пачкала морщинистую черноту рабской грязи, желеобразное вещество расплывалось прочной пленкой, которую стоило не вылизывать, а выгрызать обломками испорченных зубов. Мелкие стайки презрения группировались вокруг жухлых монстров бродячих цирков и отходов гормональных изысков анонимных хозяев-людоедов — неповоротливых туш разросшихся метастаз справедливой иерархии и благоговения перед опытом вырванных у Человечества прожитых лет.

Топот босых ног, невнятное исплевывание арго, отмеченного шепелявостью и вязкостью фраз, лишенных внятной фонетики образования, разбиваемое резким рычанием смертельной схватки, вялостью рук и когтей, гасимой разрушенной инстинктивностью хищной стаи. Кто мог решить, на что способна грязь у ног, сбиваемая в комки ветром и слюной привнесенных обстоятельств? Эйдос явленности дружбы, поддержки, вождизма, прочей затхлой предметности иного мира, остатков кораблекрушения великой цивилизации, закуклился в собственном самом, выпал, слился с меоном, развеялся в прах забываемых слов, оборванными струнами звенящих в промежутке между душой и сердцем. Одиночество пребывания окутывало малые силы Вырождения, и ничто лишь могло подсказать покорность стадности, за коллективным разумом скрывающим силу концентрации нового толчка пассионарности.

Это оказывалось смутными снами, безвольно впускающими черные тени морлоков-големов, отбирающими новый продукт вечной юности для голодных утилизаторов великого извращения и бортовой сети. Оттуда не приходило вестей, не оказывалось легенд и мифов, услужливых к структурированию жуткого хаоса пробирочного ада, и все тонуло в милосердии непонимания и зацикленности в совершенно ином континууме выпаренной совести и человечности. Хаос, вакуум, меон, виртуальность — пространство под Крышкой, только и всего.

Сильные руки механизированных слуг выискивали счастливчика ночи, и с крепкого пожатия удушающей ладони, лохмотьями кожи обтягивающей искрящую моторику титановых штырей, начинался путь сквозь причудливость мандельбротовского космоса дробных производных, суррогата выжженной природы шекспировских пьес. Непонимание осколочной шизофрении вводило в транс обвисший клубок, кишащий паразитами, мир распадался на острые сколы, вонзающиеся в уши и глаза непереносимой яркостью и полнотой, сквозь прорехи реальности выглядывали злобные рожи безумных демиургов, ожидающих очереди вцепиться в противную глину и вылепить из нее такой же неуклюжий и уродливый сосуд горестей и бед. Синие тени бредущих кротов, посланных за Крышку, плутали в складках края и натыкались лишь на серую штукатурку фундамента мироздания. Животные сказочных городов и садов прогуливались по узким коридорам толкача, выкусывая большие куски концентрированных мук из артритных суставов исторической инерции нескончаемого угасания.

Тьма тянулась щупальцами к безумным глазам, но срывалась со стальных ног големов, перепуганная сиянием библейских заклятий, концентрировавших последние остатки веры — предлог к возрождению чуда и наследственной суеверности возделывателей пажитей небесных. Малая, даже — мельчайшая сила исходила накопленной грязью, визжала и трепыхалась под лаской ужасающих сцен, окончательно возрождаясь, очищаясь или преуготавливаясь к предсказуемому концу большого космического путешествия.

Ширь коридоров под связками труб и кабелей засорялась угрюмостью вырванных из злых щелей вечных карликов — служителей слепого молоха, ненасытного кровью и плотью, пламенем атомного распада и танцем стальной саламандры. Исторгнутые из своих берлог бесцельностью высшего осознания смысла и назначения массового жертвоприношения, они впадали в еще худший вид кататонии, грезя наяву об оставленных и сожженных каменных мориях пристанища прикормленных духов и неземных богов. Пальцы хватались за амулеты и обереги, шептали жуткие молитвы и проклятия заживо освежеванных слов, исходящих кровью идеи, отпугивая удачу от продирающегося сквозь пелену гравитации толкача, навлекая грядущее возмездие еще более неодолимой силы, пробуждающей искры утерянной человечности. Сквозь паутину шипящих и искрящих коммуникаций проникали яркие бритвы вечного света, выкашивая тьму в мокрую серость новоявленных троллей, каменеющих в страхе близости настоящего Солнца, и казалось, что кожа их начинает пучиться волдырями высыхающей субстанции, прорывающихся сыпучим, невесомым прахом.

Тяжкий топот надзирающих големов подбивал раскинутые ноги спящих и тоскливо совокупляющихся созданий, бесплодно и бессильно возвращающихся к забытью, прижимал их к холоду и теплу стен, пригоршнями бросающих за вырез комбинезонов масло потеющего корабля, пригибал к полу непокорный взгляд ищущей выхода клаустрофобии, выталкивал из вселенной корабля толпы безумных душ, на мгновения превращая беженцев в космическую пыль растворенного Я. Шаги стихали, и гул тишины вновь распадался под стонами и молитвами, шуршанием убогих узелков ненужного скарба и урчанием безнадежно пустых желудков.

Словно из несбыточных фантазий мог выплывать ржавый, неповоротливый бочонок на допотопных колесах, облитый химической бурдой утилизационных отходов — усвояемой смесью биологически активных элементов, убивающих голод и жизнь. Впряженные дежурные тоскливо стучали громадными половниками в измятые бока корабельной кухни, и глухой ритм разбавлял непереносимую вонь гниющей хлореллы. Чернели глаза и тянулись руки к густой бурде нищенского подаяния, просохшие куски водорослей отслаивались от колес космической сансары и падали на решетки пола, вбиваемые в преисподнюю преисподней в высшей степени продуманного, технологического ада новой эпохи. А снизу уже тянули острые мордочки крысы, расталкивая неповоротливых тараканов и прочих созданий, которым не было названия в равнодушной и неразличимой смеси остановившейся биологической эволюции. Метровые катушки-улитки прокатывались сквозь кишение паразитов, как неприступные крепости, разбрасывая икру и прогрызая слизистый след в гнилых отложениях.

Ослепшая и оглохшая жертва лишь обвисала неуклюжей марионеткой с надежных рук голема, рафинированно впуская под веки строго отмеренные дозы кошмаров, чтобы в неструктурированной бездне неосведомленности и дикости попытаться выстроить собственный миф сжимающегося и разжимающегося безумия корабля — единственного ковчега, которому предстояло утонуть в безводной пустыне под скорлупой Крышки. Путь продолжался и складки сменялись решетчатыми норами, обдающими жаром и дымом ненасытных утилизаторов поглотителей живой и мертвой плоти, великих высвободителей душ. Там тоже была своя прислуга согбенных карликов — уродов даже этого катафалка каприччос, козлов-провокаторов, ведущих обреченных на жизнь других, собственным видом и кривыми костями убеждая, что за стеной ледяного огня, в отверстой пасти синтеза и распада их ждет вечное освобождение. Длинные пальцы и паучьи лапы тянулись к шагающему голему, но тот равнодушно ступал среди малозначимых деталей живого толкача, забавы ради ломая им кости и пинками забрасывая во вспыхивающее ничто.

Карлики верещали и таращили блюдца-глаза на пускающую слюни восторга малую силу. В ней чуялось несвоевременность воображаемой участи, и темная толпа расслаблялась, обнаруживая зияющие дыры, исходящие бледным светом, в котором вились фосфоресцирующие мотыльки. Стоны и визг наполняли их до краев, переливались в рев работающих энергетических установок, а в звуках обыденных мучений проскальзывало нечто, что леденило выпотрошенные, пустые сердца прислужников Вельзевула. Объедки и обломки летели в вырастающий бесконечный лучистый столб, но бессильны были преодолеть поверхностное натяжение предохранителей. Ритуал повторялся, стоны материализовывались в очередной танец ярости, и голем свернул с маршрута к очерченной мусором яме.

Тонкие пуповины проводов пронзали собранные связки разнокалиберных тел — перемежающейся смеси малых сил, гномов, беженцев, карликов, виднелись даже лощеные тела живых игрушек великих, надоевших своей похотью, но и здесь сочащихся желанием наркотического оргазма. Дрожащие бордово-черные нити проникали в глаза и уши дергающихся и извивающихся батареек, вытягивая из них таинственное ману мирового электричества — свет успеха, счастья, наслаждения. Отработанные генераторы усыхали, чернели, крошились и опадали жуткими обломками на бесконечный транспортер все тех же утилизаторов. Замкнутый цикл производства — высшая ступень падения изнасилованной эволюции.

Свет вздымался к крышке корабля и распадался сверкающим сеянцем, опыляя тела эротических игрушек, экзотических бабочек и освежеванных туш. Снизу они казались неразличимыми, но радующими тенями на стенах мировой пещеры, исходящими соком подлинной жизни, той стоячей волны, что несокрушимо противодействует времени, энтропии, глупости и ритуалу. Непривычные глаза слепились и выжигались непознаваемой величественностью воссозданной гармонии — ад внизу, рай наверху, и лучистая беззаботность великих прибивала к решеткам пола неприхотливую бесполезность рабов древних механизмов. Только из глубин ям можно было бессильно и безболезненно смотреть в высь, в жутких мучениях неослабеваемого наслаждения разглядывая подлинные ценности настоящей человеческой жизни — тело, еду и красоту. Триада отражала жуть живых батарей, но кому было дело до того дерьма из которого произрастали польза, вечность и справедливость? Вселенная толкача — вот подлинная справедливость, польза и вечность, воплощенная мудрость архитектуры разума, как высшей функции утилитаризма эволюции.

Слова и мысли не втискивались в плотность расчерченной симметрии, фрактальности восходящего ада, здесь нельзя было сменить и точки в расползающемся узоре ржавого распада противорадиационных плит. Тут созидание наталкивалось на самозарождение и воссоздание плесени сгнившего ума, неспособного уже существовать вне жестокого воздаяния за свою леность и сон. Чудовищам необходимо было вырваться из бессознательного бреда нужды и зла, чтобы выжрать до жалких косточек дурацкий ковчег. Испорченное лицо механической марионетки кривилось в неподобающей усмешке, и кевларовая тяга была не в силах воспроизвести презрение растягивающегося рта. Руки голема обвисли в нерешительной ярости, малая сила задрыгалась препарированным лягушонком над вырастающим лесом жаждущих жертвы рук. Когти цеплялись за черную ткань, истлевшие нитки расползались, высвобождая исхудалый полутруп человеческого зародыша.

Малая сила бессильно и обреченно заверещала, от страха утеряв те крохотные, неуверенные паутинки смысла, заполняющие рваное безобразие фонем ровным сиянием симболонов, скатившись в абсолютную скотскость новорожденной инстинктивности, силой пробуждающей в еще живом сердце останки легендарных мелодий доброты, заботы, презрения. Искалеченные тела отпрянули под ударом визгливой трусости и теплой волны непроизвольного сочувствия, но задние ряды напирали, тянулись, жаждали. Когти вновь резали густую пелену воздуха с тонкими фестонами обвисающей плесени, новый визг тонул в гуле проснувшихся утилизаторов, со скворчанием и отрыжкой поглощавших очередные порции плоти. Сверху это походило на упорядоченные, концентрические сжатия тьмы, которые волнами накатывались на неразличимую точку концентрации безумия и трепета, как в перенасыщенном растворе самозарождаются автоколебания плотности, подчиняясь неведомым сигналам космической кристаллизации. Эхо смерти бродило под Крышкой, за тысячелетия человеческого декаданса включившись в метафизический ритм синергетики распада и установив в пространстве пучности и сгущения предельной выраженности зла — адские круги божественной комедии театра марионеток продуманной гениальностью спускались к ледяному пределу Коцит, откуда только и начинался подъем к вершинам рая.

Голем поднял высоко свою жертву, трясущуюся, визжащую, мокрую, испражняющуюся на головы злобных рабов сердца преисподней, как по неслышимой команде над морем корявых голов воспрял лес нетерпеливых рук и механический монстр расхохотался — горловой органчик человеческих мелодий послушно воспроизвел скрипящую запись натужного смеха, пугающий вой оскопленной веселости. Острое лезвие вспыхнувшего огня прошлось по колышущейся поверхности моря, срезая кривые сучья извивающихся конечностей. Тьма и злость наполнились воем, колдовской круг распался, рассеялся в неуловимое мгновение, оставив просачивающиеся в сливные отверстия лужи крови к вящему восторгу крыс и улиток, и отсеченные руки, злобно вцепившиеся в дырчатый пол.

— Очнулись, уроды? — совсем по-человечески осведомился голем и встряхнул продолжающее визжать убожество. — И тебя проинтегрировать? — свет качнулся перед глазами малой силы, и она затихла.

Скоротечная схватка что-то разрушила в размеренном восхождении к высотам блистающего мира великих, и голем оценивающе осмотрел добычу, насколько это было возможно при тусклом сиянии интеграла в запутанной и испачканной хламиде ничтожества. Одутловатое лицо равнодушно взирало на мир, непроницаемо для внешних интроспектив и воспитательного психокодирования, наглухо защищенное ужасом и нереальностью даже не скотского, а просто невозможного существования на другой грани всеобщего бытия. Бледность слезящихся глаз впитала такую пустоту, что страшно было окунаться в подобное отверстие без соответствующей дозы немедленно высосанной крови.

Свет погас, голем вытянул крепежный шнур с разверстыми пастями держателей, на которых в лучшие времена повисали длинные ряды рабов, послушно внимающих болевому шоку и оглушенно бредущих вслед за ржавым сенешалем Бегемота, и бросил его в взвывающую щель утилизатора. С жадным лязганьем срабатывали крепежи, корд натягивался и ослабевал в жадном поиске жмущихся к стальным стенам карликов, вылавливая самых отчаянных перед раскрытой свободой огненной смерти. Под тяжестью нанизываемых рабов ловушка тяжелела, нить выбрасывалась уже не столь быстро и жадно, она приобрела надежную толщину и весомость, прокачивая по крохотным отверстиям смесь вечного смирения и подчинения. Голем перчаткой подцепил ближайшую пустую ловушку, надел на нее малую силу и с силой дернул шнур, собирая к себе взбунтовавшееся племя одичавших в идолопоклонстве брызжущим печам аборигенов. Стройные пары обмякших фигур выстраивались в гипнотической покорности расходимой спирали, внося в сотворенное безобразие долгожданные представления искусственной природы о воздаянии и справедливости. Бандерлоги железных джунглей склоняли головы перед новоявленным Каа, дергаясь в такт закачиваемой смеси в заросшие тромбами сосуды, выпучивая глаза и вываливая языки в дьявольской смешливой старательности выказать весь химизм рабской покорности.

— Допрыгались, бабуины? — проскрипел Каа и сильнее дернул шнур, вгоняя мучительные дозы нового страха. — Забыли Устав и Корабельный Распорядок, уроды? Осатанели в благословенной безнадзорности и доверии Великих? — рваная кисть в истлевшей перчатке указала в сходимую бесконечность верха. — Взор вечности улавливает и крохотное движение вшей в вашем рванье, только забывчивая милость спасает провинившихся. Сейчас я ее исчерпал, — голем вновь расхохотался.

Бабуины и уроды молчали, понимая всю бессмысленность слов в разящей неотвратимости катастрофы. В пространстве все идет не так, безопасные тропки проложены по наихудшим местам гравитационных возвышенностей, и вопрошать возмездие о смысле и милосердии — лишь усугублять мучение распахнутого конца. Гротескные лица и глаза злых карикатур на потомков жертв лучевых ударов в тесноте дешевых куполов, словно созданных для выведения новой презренной расы вечных рабов.

Свистнул кнут, и новые волны боли разошлись от центра к периферии паскалевской улитки. Стон красиво аккомпанировался вымученным танцем огнепоклонников, внезапно прозревших в своем заблуждающем восхищении далеким и тусклым светилом, безликим и испятнанным проказой близкого оледенения, наткнувшись на тайный культ не менее кровавого хтонического идола выжившего осколка мифических веков. Голем натянул корд и закричал:

— Веселитесь, отбросы! Смерть будет немилосердна, но она искупится тем, что вы еще не видели в том кошмаре, обзываемым жизнью. Бремя, доля, рок вот имена пустой жизни, но сейчас в нее будет вплетена нить подлинной судьбы!

Он поднял вверх руку с зажатым хлыстом, и голубой ужас вытянул корд в прямую линию, растянувшись за големом в торжественную процессию обещанной славы. Шарканье ног расплывалось неуловимым ритмом, оставляя позади непривычную тишину глухо стонущих утилизаторов и батареечных отверстий. За арьергардом наступающей в безвестность армии разлился авангард животной стаи, почуявшей застоявшиеся лужи крови и куски иссохшей плоти. Черный шевелящийся ковер залил пол, проступая сквозь дырчатые плиты дренажа липкими фонтанами глазастой, слизистой, клешнястой нечисти еще одного адского кружка для эволюционного бреда галлюцинирующего творца.

Сокровенная щель корабельной архитектуры древнего толкача завершалась непроходимой складкой — метки встречи с небесным камнем, разворотившим нечто бесполезное в юдоли вечного странствия, и теперь коридор опадал странными полосами неловких заплаток и кривых крепежей с гроздьями сверкающих точек радиоактивной стали. Шум движения разбавился писком персональных дозиметров — единственной персональной вещи злобного издевательства над самой идеей разума и человечности — и инстинктивный страх напружинил покорную стихию, замедлил ход, генерируя новые и новые тычки болевой плетки, искупая страх отчаянным хором жуткого воя. Но голема препятствие не смущало. Привычно укладываясь в неэвклидовую логику экономной организации обитаемых полостей стандартного толкача, он подтянул поближе бессмысленно верещащую малую силу в сцепке с карликом-клоном, схватил их за космы и шагнул на невероятную высоту вздымающейся к свету стены.

Чем проще проявленность бытия, тем меньше апофатической таинственности в вечном становлении ограниченного символа Хрустальной Сферы, сворачивающей квантовую матрицу виртуальных возможностей в жухлую убогость логики и рациональности, инстинкта и глупости. Толкач не хранил иных тайн, и любой шаг заставлял выдавать их податливости и извращенной убогости ступающих по стенам карликов. Чудо не могло достучаться сквозь каменные двери механизированных душ, символичности человечности, которую и путали тупые демиурги в своих генетических лабораториях с банальным слиянием сперматозоида и яйцеклетки, утыканных тонкими нитями золотых скальпелей, препарирующих предзаданность величия с функциональной ограниченностью искалеченных творений. Нечто отвлеченное, смущающее еще хранилось под спудом карликовых представлений о вселенной утилизаторов, но оно испарялось мучительными зубами захватов и вытаскивало их из идеальной емкости стальной биосферы в новый срез полутонов и непредсказуемости стены, послушно расстелившейся под кривыми ногами.

Цепочка рабов преломлялась под прямым углом, и идущие впереди тупо тянули упирающихся в душное и затхлое пространство между двух бесконечных стен. Мир разительно менялся, оставляя всех равнодушными, и лишь малая сила с упакованным сознанием возможного возвышения по лестницам Ойкумены нечто улавливала в перевернутой, смещенной перспективе, лишним мазком опрокидывающей все представления о гармоничной отделенности презренного низа от почитаемого верха. Теперь дно было лишь начальной точкой нового восхождения к туманной синеве обиталища великих, нижним пределом падения, с которого только и мог начаться подъем прочь от ужаса злых щелей, утилизаторов, батарей и дренажа. Мучительное постижение простой сложенности ограниченного мира под удушающей хваткой шагающего голема и тяжести вцепившихся челюстей держателя перфорировало психологический блок, отрывая большие куски заботливой забывчивости, только и позволявшей существовать там, где жить оказывалось невозможным.

Безъязыкая и бессловесная сущность поддавалась все новым и новым ударам кружащих в неге бабочек, поднимающих амбру издыхающих душ в высоты равнодушных богов, забывших, что значит быть человеком под Крышкой, и желающих вкусить мимолетную память рассыпавшихся времен. Разноцветие крыльев с расходящимся шлейфом галлюциногенов над чернотой вьющейся грязной многоножки, покусившейся на стерильность божественного предустановления, взрывали тревогу в охранительных системах корабля, поднимая из криогенных гробов мстительных архангелов карликовой вселенной.

Холод выпадал синими лужами на серый пол, и голые тела выкидывались в стояки экипировки, хищно разводящих шипованные клешни с разъятой броней для просыпающихся телохранителей. Вечность проходила под крышками родильных ванн, прежде чем ненадобность нарушалась случайностью или глупостью забредшего не туда карлика. Мономолекулярная нить хитрым движением полосовала убогое тело, недостойное энергии, безвозвратно впитанной космическим холодом, чтобы вновь позволить впасть в черноту благого бездействия.

Складка искажала перспективу и казалось, что черные, зачехленные фигуры уплотнялись прямо на глазах остановившейся процессии. Долгожданный свет разбавлялся сумраком мрачных безликих творений, расслабленно и мрачно наблюдающих иррациональное тварей неведомого гения. Вьющаяся лента собиралась и укладывалась широкими полукруглыми полосами позади обтрепанного голема, одной рукой управлявшего кордом, а другой прижимающего к себе малую силу. Упругое спокойствие разливалось по этому действу, просачиваясь в промороженные головы хранителей сонливым недоумением — зачем? здесь? кто? И прочий словесный мусор кристальной ясности поставленной задачи и уверенности в своем стратегическом превосходстве.

Заиндевевший командир выступил вперед и поднял руку с растопыренными пальцами:

— Стоп, уроды, — восклицание казалось слишком большим уважением к компании. — Какого вас сюда занесло, ублюдки?

Уроды и ублюдки молча таращились на титанические фигуры, закованные в рельефную броню, тускло отсвечивающей мощью, силой, волей. Почтение и ужас растворялись в тупом равнодушии привычки подчинения непосредственной боли, а не непонятным словам, где искалеченность тел уже не несла эйдетической нагрузки инстинктивного поклонения пропорциональности мышц и сложения. Другой мир оборачивался туманом, миражом в таинственных лабиринтах вечной боли, этого бодрящего механизма вытягивания осколков и объедков человеческой сущности в безумие назойливой гипнотичности врезающихся в плоть и кости ржавых шестеренок, тупых ножей, винтов, вкручиваемых в фонтаны страданий и смывающих каждым движением любые попытки рефлексии. Только глухое подчинение, только тупая подчительность… Кто разберется в сложной иерархии властных приоритетов, условных правил и манер, когда надсмотрщик, питающийся твоим телом, грызет изнутри эту пустую оболочку, и даже внешние острые челюсти держателей оборачиваются лекарством, гомеопатией, отвлекающей от непрестанного ожидания рождения, выхода наружу утробной твари.

Голем скрипуче поводил головой, собирая мозаику состоявшейся встречи, и спросил самого себя:

— А это что еще за дарт вейдер?

— О чем толкуешь, часы? — оскорбился командир. — Какое твое задание, жестянка?

Слишком много пустых слов. Непростительная беда самых достойных людей придавать излишнее внимание движениям голосовых связок и путать оскорбления с деяниями. Там, где нужен немедленный удар по слабому, унижение считают необходимой приправой к избиению. Там, где унижение — лучший удар, предпочитают вообще не вмешиваться в алогизм случайности. Мудростью оказывается видеть следы невысказанных слов даже в дрожании божественных бабочек, но созерцательность никогда не была сильной стороной хранителей. Фарелл на это и рассчитывал.

Одной вязи необходимого движения было вполне достаточным, чтобы послать увешанный карликами корд в толпу замерших болванов, вбить ушной контакт, раскрывая упаковку и высвобождаясь из тесной темницы маскарада. Выпотрошенная голова голема со скрипучим органчиком опередила уродов и упала в инстинктивно протянутые руки командира, сардонически усмехаясь и выпуская сквозь ржавые прорехи человеческой кожи световые бритвы станнерной вспышки. Свет и тьма, уродство и сила, боль и холод сомкнулись в скоротечной битве. Свет разрывался яркими кинжалами, взрезающими обезумевшую от боли тьму, но новые и новые жертвы добровольного стремления убежать от вцепившегося в горло непонятного чувства, в котором осведомленный признал бы ярость, накатывали на режущие штыки интегралов, распадаясь, осыпаясь с функций предназначения в неразличимый шлак обычных человеческих трупов. Химизм бешенства, накачиваемый дрожащим шнуром, рвал больные сердца, в последних припадках агонии разрывая неподатливую броню, проникая ломкими пальцами в промерзшие грудные клетки и сладострастно ощущая под коченеющими пальцами замирающий ритм кровяных насосов.

Стойкие возвышались неподвижными башнями в прибывающем наводнении мелких крыс, методично и хладнокровно отражая огненным веером демонические всполохи чернильных плащей и бледный ужас кошмарных лиц. Приступ, еще приступ в такт физиологических реакций, жалкие сантиметры, щедро оплаченные десятками жизней — ненужного слова, придающего слишком героический изыск творимого спектакля тайной цели, отвлекающей мелодрамы, баталии бессмысленности, ибо никто в ней не мог извлечь и грана личного смысла, высечь искру понимания в потемках шершавых слов Устава и Распорядка. И вот уже рушится геометрия прямого боя, опадают столпы обороны великих, крошится самоуверенность и сгорает бесцельность в одном общем огне стороннего кукловода — искаженное отражение бесконечных битв других времен и пространств, скучное повторение щелчка двух пальцев, выбивающего эхо в глухой пещере под Крышкой.

Затухающие круги откатываются от светлых проплешин растерзанных тел, лужи крови невозможно ярко пятнают скомканность черной бумаги обретших покой, вырвавшихся из узды тоскливой реальности в вечное ничто, в благословенную пустоту и тьму потустороннего пребывания, не оживленного герменевтикой мифа, религии, философии, в бесконечный предел предсмертных грез и божественных откровений.

Агония еще шевелила завалы тел, выпускала неожиданные фонтаны и реки из резанных артерий, но исход был ясен — только двое сойдутся в последнем поединке, и только один останется в живых до новой попытки, новой сцены, вечно новой кажимости с вечной сутью противостояния замкнувшихся потенций, виртуальных миров, от мягкой антитезы метафизических уравнений и квантовых правил доходящих до невыносимых глубин человеческой тьмы и моральных опивок. Фарелл отцепил корд, по которому растекалась кровь, адреналиновый шокер перестал содрогаться в запрещенном режиме накачки звериной сути и напружиненные даже в смерти карлики опали словно таинственный мираж, словно неожиданный снег, отступая черной водой от выброшенных на берег трупов титанов.

На другой стороне поля схватки прорезался световой шнур, уперся в потолок и распался непредсказуемым дождем жгучих струй, простреливая порхающих бабочек. Фарелл шевельнулся, выбирая необходимое направление и точку, где сходились пустота, безопасность и положение ответного удара, оставляя застывший фантом-обманку. Громадные обугленные тела с отвратительным запахом глухо падали на мокрый пол, и в мгновении тишины вдруг ощутился тот единственный всплеск нового движения интеграла, выискивающего в верхнем зеркале иной топос для «дождя», мир инстинктивно запнулся, замер в невероятном падении из прошлого в будущее, вбирая в себя единственно верный просекающий луч. Красивые стоны и героическое умирание были уже ни к чему — вполне достаточно просто тишины.

Это был короткий момент отдыха — расслабляющая роскошь на полпути к цели, из адских глубин в высоты райского наслаждения, в металлические сферы приближения к величайшему разуму, к которому, однако, не стоит пробиваться сквозь тонкую скорлупу. Вполне достаточно ощутить себя на вершине чистилища и не прыгать в смеющуюся и дразнящую синеву — можно ушибить макушку о нависшую Крышку. Фарелл бегло оглядел отвратительный курган наглядной патанатомии, выискивая малую силу, но крохотное тело сгинуло, утонуло в глубинах боли и страха. Может быть, это и к лучшему. Сгинуть не как овца на скотобойне, а как разменная пешка в бесконечной шахматной партии вселенной самой с собой.

Из теней сформировались и выдавились новые фигуры успешного дебюта.

Брезгливый Мартин пошевелил носом:

— Отвратительная работа, коммандер.

— Отвратительный толкач, — поправил Фарелл. — Беженцы и прочие отбросы верхних извращенцев…

— Разве можно так о великих, — укорил Борис. — А я ничего не чую, только вижу. Бой был впечатляющим.

Волны холода лениво откатывались от кротов, интерферировали и опадали странными дугами крупного инея. Воздух стремительно вымораживался, избавляясь от запахов смерти. Кирилл присел на корточки и потрогал кончик корда. Свернувшаяся кровь уже не пачкала перчатку, лишь осыпаясь мелким прахом на побелевший пол. Печальное начало печального конца.

— Где коффин? — завертелся Борис. — А, вот…

— Каково это было? — спросил Фарелл, подходя к резному футляру древнему на вид саркофагу из обтертого металла с дурацкими завитушками, напоминающими ничего не изображающие пиктограммы. Если приглядываться внимательно к его поверхности, то можно было заметить туманное дрожание, окутывающее ящик, как будто мироздание не держало невероятную силу, сосредоточенную внутри, прогибалось, уступало микрон за микроном, выпуская из своих глюоновых объятий странное очарование одиноких кварков.

Фарелл чувствовал это удивительное изменение в самом себе, где равнодушие к собственной цели, презрение к вынужденному осадку десятков чужих, пусть и никчемных, но все же жизней, страсть утоления абсолютно необъяснимого любопытства, для которого не находилось слов и в самом себе, кроме старой веры в существование звезд, сменяется иной нотой, иным акцентом, таким же невыразимым, но одновременно простым и ясным. За словами, чувствами, символами и судьбой крылся некий неразгаданный икс, который, конечно, был дан во всех энергиях, жертвах, смертях, но который оставался вечно скрытым от анализа и являлся неисчерпаемым источником новых и новых обнаружений. Чем сильнее проявлялась тайна, тем символичнее оказывался рождающийся образ, торжественнее и величественнее деяния, превращающие избиение в битву, а предательство — в самопожертвование. Чем менее проявлялось неявляемое, тем более понятным, простым и заурядным оказывалось то, что являлось, происходило, творилось, но тем труднее было пробиться сквозь банальность к таинственной и загадочной глубине того, что явилось.

— Как-то это все неправильно, — сказал Кирилл, словно отзываясь на мысли Фарелла.

— Что неправильно?

Кирилл бросил шнур и поднялся.

— У меня — дежа вю.

— Ха, — хмыкнул Борис. — У нас всех — дежа вю.

— У меня нет никакого дежа вю, — мрачно вбил гвоздь в дискуссию Мартин.

— Кто-то предлагает оспорить ход операции? — осторожно спросил Фарелл. — Дать задний ход? Забиться в нору?

Давать задний ход, забиваться в нору и уж тем более оспаривать ход операции никто не собирался. Все, за исключением Мартина, мрачно разглядывали поле битвы, окаймленное светом и тьмой, которые сливались в недостижимой дали в единое целое ничто. У каждого были мнения, чувства, предчувствия, но каждый понимал, что время споров и сомнений осталось позади, провисло в изнанке бытия ненужной тряпкой, сбивающей ритм резонирующей вокруг них Ойкумены, и остается тот единственный предпочтительный для человека выход — делать то, что должно, не уклоняясь и не сомневаясь.

Фарелл подошел к коффину, отщелкнул защитную завитушку и потрогал затертые до блеска пластины управления. Тугое напряжение пощипывало кончики пальцев, а искаженная метрика создавала впечатление, что рука вязнет в какой-то липкой субстанции — неприятно цепкой и жадной, прокатывающейся серой мошкарой помех по близлежащей реальности. Словно коммандер был телевизионным изображением.

— На него надо садиться? — спросил Мартин.

— Надо, — подтвердил Фарелл.

Борис примостился рядом с коффином на технологическом выросте палубы неясного назначения. Прикасаться седалищем к этой штуке было абсолютно невозможно — ощущалось ясно и недвусмысленно. Было в саркофаге нечто отталкивающее, ставящее под сомнение окружающую реальность и его, Бориса, пребывание в этой реальности. Не то, чтобы он был сильно привязан к Ойкумене фактом своего человеческого существования — выпадение из привычного, хотя и ненормального, круговорота правил, стратегий, обязательств произошло в столь стародавние времена, что иногда он ловил себя на мысли — а не одинок ли он под Крышкой? Не слишком ли ярок среди фантомов Обитаемости, одержимых ненастоящими, наведенными страстями не ими написанного сценария? Математически происходила операция вынесения за скобки, исключения из множества, деления на ноль и прочее непотребство истекающего презрения и уверенности в допустимости обращения неприкаянных человеческих существ-имаго в тусклую символьную структуру логоса — выпотрошенность холодной логики, лишенной живого дыхания.

Понимание всегда раскрывается не как конкретное знание, а исключительно личная уверенность включенности в правильный ход событий, а спокойствие, лень, нега оказывались сколками грандиозного, сверкающего шара материализованной бесконечности, живущей по собственным невнятным законам и равнодушной к стремлениям людским занять неподобающее им место под Крышкой. На смену тягучей неопределенности всевозможности и вседозволенности с каждым касанием пальцев к нечто, дремлющему в броне заговоренной могилы, к Кириллу возвращалось ощущение персонального, внутреннего ледникового периода неимоверной тяжести расползающихся внутри холодных языков, подминающах, сносящих поддержки и подвесы столь милого личностного бытия, весь мусор психологического дерьма — испражнений породившего его общества, промораживающих затхлость и уютность тесного Я до остолбеняющей свежести хирургической лаборатории по вивисекции животных.

Грубое вмешательство скальпеля редко приносило удачу, и груды изрезанных тел мрачно подпевали гудению анестезирующих агрегатов. Они присутствовали как добавочная тяжесть в скользящем давлении нависающей Крышки, что заставляло еще больше выпрямляться, расправлять плечи, не поддаваясь ласке усталости — привязчивой суке во тьме одиночества. Мартин не понимал, что такое цвет, но подозревал в нем грандиозную обманку, величайшую ложь, упрятанную пьяным демиургом в самом центре фирмамента. Свет должен был быть только теплом — полезной штукой на дне гравитационного колодца, неиссякаемым источником роста и цветения, но его претензия на разум оказывалась непосильной даже в пределах Обитаемости. Космос слишком темен для солнца, человек слишком доверяет свету.

У коффина не было света. Он оказывался чистой тяжестью, нереализованным, становящимся порывом прогнуть, прорвать хрустальную плеву, поиметь стыдливую стерву — миллиардолетнюю старуху, готовую сесть на карандаш, только бы не ощутить в себе живое движение. Хотя, живое ли? Да и способно нечто на похотливые подвиги? Уж не оказывалось оно действительно «оно» в вечной иронии довольного творца?

— Готово, — сказал Фарелл.

Время пререканий действительно истекло, все расселись на саркофаге, неудобно скрючившись в неудобных позах тоскливого ожидания и забытых сомнений. В них не менялось уже ничего — эпицентр был тих и скучен, но волны пробуждающейся воли расплывались внутри толкача, отыскивая и врачуя на свой манер бездомные души. Едкая кислота растеклась по сборищу грязных ракушек, обросших водорослями и паразитами, выедая бесценное умение пребывать в скотском состоянии иллюзии человечности. Незаметная сила настойчиво проникала под защитные конструкции обыденного сознания, снося напрочь изможденную гармонию социальной машины — рефлексии рабов и господ, высвобождая жемчужины подлинного духа. Вот только не было им места в затхлом болоте под непроницаемой Крышкой.

Мироздание скрипело и сдвигалось, кренилось и давало трещины под разматывающимся ураганом вечной силы, внезапно зашевелившейся в уснувшей Ойкумене, восставшей от химизма наведенных грез, иллюзорности бесконечности вселенной в действительную ограниченность мира без звезд. Это была ментальная картинка, не имеющая отражения в физическом окружении, разбуженный гигантский жук напористо и угрюмо прорывается сквозь отверделые пленки земли наружу — к свету, к теплу, раздвигая хитиновой броней белесые нити галлюциногенной грибницы. Снующие по извечно предопределенным тропинкам муравьи отшвыриваются из тесной клетки инстинктивных обязательств, долга, рабства, рассеиваются по бескрайней поляне весеннего леса, исчерченной светлыми и черными пятнами восходящего солнца и новой листвы, теряют себя, обретая самих себя в опасной и мучительной свободе отверстого неуютного неба.

Незримость прокатывалась внутри пространства между железных стен, не разбирая придуманные достоинства и несправедливую ничтожность, на неясное мгновения переворачивая отрезанную от корней Традиции Ойкумену, вдавливая чудовищную опухоль в легендарные времена арктического пробуждения под небесами, поделенными между светом и тьмой постоянства. Но то, что было откровением, чудом, милостью, воспринималось и ощущалось раздавленными существами прогнившей человечности как стихийное страдание, как внешний катаклизм гибнущего толкача. Если бы вой и плач могли пробиться из открывшейся глубины их собственного Я, то стены бы гудели от исторгаемой скорби и мольбы.

Мир оказывался слишком сложен и зависим от ничтожной пылинки несокрушимой иерархии. Нити рока стряхивали пыль, путались и рвались, прорастали судьбой, ведущей сквозь лабиринты овеществленных слов — не лжи, не обмана, не пустых оболочек фальшивых чувств и желаний, а весомых миров эйдетической полноты, магических заклятий, уравнивающих волю и ум, удерживающих в бессловесной тишине глубочайшее откровение понимания собственного предназначения и предназначения мира.

Распечатанные души двигались своим собственным умным движением, презирая обломки рыдающих оболочек, избавляясь от пуповины неловких привязанностей абсолютной жестокости. За истаявшей Крышкой им открывалось, что выше человека по умности, по отождествлению вечного покоя и вечного движения оказывались светила, и выше всего — звезды. Мир неподвижных звезд есть максимально возможная для космоса умность и максимальное отождествление движения с покоем. Тут максимально данная напряженность подвижного покоя, максимальное наполнение категориальной умности. Поэтому тело звезд есть более тонкое и умное тело, оно больше пронизано смыслом и разумом, чем экуменические тела. Чтобы попасть в звездный мир, надо физически измениться, надо изменить самый принцип организации тела, хотя само тело не может не остаться в звездах, несмотря ни на какую его умность.

Замороженные в искалеченность генетических экспериментов, в изрезанные лучевыми скальпелями программы бессмысленного воспроизводства тела крепко держали взмывающие души, оказывались неотделимым балластом на их пути за пределы Хрустальной Сферы. Оскопленная мораль стальными нитями привязывала растревоженный ум к жалкой грязи трюма и еще более жалкой роскоши палуб. Яд зрел в покорности и величии, в старости и ничтожности, в быках и волах, чтобы разъять их в кататонии, шизофрении и аутизме еще более бессмысленного существования.

Сидящие ощутили момент окончательного поражения. Словно кто-то тоскливой рукой провел по алчным лицам, прощаясь с подлой прагматичностью использования прекрасного чуда, оставляя порхающих осиротевших бабочек над угасшими колодцами ингибиторов снов.

— Все, — пробормотал Фарелл, скрючившись от боли замершего в неуверенности сердца перед очередным толчком или окончательным молчанием на краю крика извращенного разума. — Все, и еще раз все.

В непреодолимой разделенности характеров порой проскакивали синхронные искры замыкающего осознания чужих чувств, и вновь Борис ощутил объединяющую их тоску фальшивой цели, смутной иллюзорности свободы и непреодолимой ограниченности судьбы. В разыгрываемых нотах была допущена опечатка, сбившая с ритма небесную гармонию, и как бы потом не звучал шедевр в растянутом полотне вечности безвременья, уже не имело значение последовательность, история, раскаяние и иные функции скомканной материи, все признавалось ошибкой, неудачей, отягощенной еще большим злом, чем это было позволено анонимному творцу.

— Необходимо осмотреть корабль, — встал Фарелл, поморщившись от облегчения тающей боли. — Кирилл и Борис — низ, мы — верх.

— Надеешься отыскать что-то новое под Крышкой, коммандер? — спросил Мартин.

— Конечно, — кивнул Фарелл. — Нам нужна муза. Нам срочно нужна муза. Вдохновение испаряется в сугубо мужской компании…

— Я слышал о таких стервах, — сказал Кирилл. — Дорогие и никчемные игрушки, фабрики по производству гормонов.

Складка разделяла их на привычные верх и низ — яркое световое марево провисало над головой, готовое разродиться дождем гневливых молний пробивающего конденсатора и распространяя электрическое ворчание высокого напряжения. Лишенное поддержки потухших батарей, слепо пялящихся на бессмысленно бьющихся бабочек, перспектива утратила величественность, расплылась в близоруком астигматизме прожилками висящих сотов и галерей, смазав остроту противостояния безнадежным пониманием, что манящие вершины лишь восставали из реальности чужих галлюцинаций, чудовищного обмана все такой же нищеты тела и духа. Дно не подтягивалось к красоте изгаженной сказки, не вырывалось из топкого болота настоящей тишины, а только проваливалось без исчезнувшей связки, антитезы, полагания иного, тьма без света обращалась в серое ничто нереального пространства.

— Какими они могли стать? — спросил Кирилл.

— Там нечему вставать, — мрачно ответил Борис, оглядываясь и наталкиваясь злым взглядом на привычные откосы брони с проложенными ржавыми руслами конденсирующейся и стекающей влаги. Царство карликов, разоренное нездешним крысоловом, таращилось голодными отверстиями утилизаторов, обдавало странников струями горячего пара и ледяного дыхания компенсаторов.

Пол заволакивался плотной белизной, не успевавшей стекать в дренаж, и под дырчатой сеткой нарастало недовольное шевеление агонизирующих паразитов.

Кирилл старался поднимать повыше ноги, чтобы при каждом шаге видеть мабуты, но туман липкими щупальцами цеплялся за свою добычу, тянулся миллионами извивающихся прожилок за металлом и пластиковой кожей упругой пленкой бессмысленной тайны. Пустота и тишина ковчега взывали к ненормальности и осторожности, сосредоточенности и вниманию, но банальный антураж толкача-беженца сталкивал с узкой тропинки сиюминутности в динамо пессимистических обобщений. Заданный в пространство вопрос лишь порождал эхо неиссякаемой уверенности в очередной ошибке, стратегическом просчете, разбивал нервозность вероятной опасности в замыленную картину осколочного восприятия, в черные потеки слепого пятна, игнорируемого ленивым мозгом в незаполняемую тьму.

— Нажива может быть богатой, — вновь срезонировал Кирилл в затылок Бориса с неясным злорадством ожидаемого ответа.

Но тот промолчал. Нажива, хабар, барахло, рабы, женщины, малые силы… Мусор войны, отбросы Пространства, низы Ойкумены. Кого сейчас интересует вся эта дрянь? Вся эта материя — топливо распада, дровишки вселенского костра, в котором одинаково жарко и мучительно сгорают и слуги, и господа, великие и малые силы, маркитантки и проститутки, все, что растянуто в пределе противоположностей глупой игры творения со сломом. Никто не рискнет привязаться в бесконечном потрясении разрушенных основ к чему-то осязаемому, воплощенному, существующему, никто не захочет высот величия, мрачных саркофагов спящих мертвецов, обескровливающей вседозволенности маразма.

Впечатлений и чувств желают жаждущие, испорченные грандиозностью и продолжительностью разворачиваемого под Крышкой представления. Кроты, занявшие ряды в партере, аплодируют удачным сюжетным находкам, освистывают фальшь собственных обманутых ожиданий. В военной текучести Ойкумены просвещенные больше не ценили гниль материи, плеск гормонов и убогость владения — картинки бытия оказывались неотъемлемой собственностью, виртуальным богатством, которое только и можно было сохранить, которым только и можно было воспользоваться. Иди и смотри, иди и смотри…

— Ты еще не знаешь, что такое настоящая пожива, стажер, — соизволил усмехнуться Борис.

— Например?

— Атака на Оберон. Ты когда-нибудь видел как горит Пространство? Как трясется в сумасшедшей тектонике разрушенной метрики планетоид? Как сжимаются его внутренности, выбивая кровь и мозги из рудокопов? Безумие эвакуации? Смиренные карлы, ужасом превращенные в кровожадных злодеев?

— Слишком театрально для правды, — хладнокровно возразил Кирилл. Ненужная патетика прогнозируемого страха.

Борис рассмеялся.

— Совсем неплохо для новичка. Ты разбираешься в вечных ценностях. Хотя со временем собственная зрячесть в этом клоповнике начинает утомлять.

— Так в чем же подлинный смысл?

Тьму разбила вспышка непроницаемого мрака, но Кирилл успел нащупать в толчее режущих вероятностей свободный ход ответного удара. Интегралы сомкнулись в патовой позиции — антиоптимум Парето фехтовальных учебников и традиций кэндо, — отбрасывая резкие блики на непроницаемые маски.

Борис убрал интеграл, поклонился.

— Вот и ответ.

— Внезапный удар, наставник?

— Предательство, стажер, предательство. Ярчайший смысл эйдоса. Разрыв возможностей, убийство вероятностей. Предать не так уж просто, как кажется. Чтобы предать, нужно стать единым целым, слиться с другим, забыть о себе и своих амбициях, но самое важное и невыполнимое — не думать о предательстве.

Тела были ужасны и безобразны в своей ухоженности, отмытости, антисептичности, которые превращали их в нелепые манекены и игрушки для примерки и воспитания порока. Тяжелый шар прокатился сквозь рассеянные ряды кеглей, разбрасывая их в стороны, вминая тонкие целлулоидные поверхности, не сдерживаемые никакой полнотой содержания, лишь спертой пустотой свершившегося разложения. Под хрустальным светом яркие блики ложились на бессмысленное шевеление, оптическая резкость фонтанов цветов и оттенков вырывала из неразборчивой слитности намеки на подлинно живую жизнь, но при ближайшем рассмотрении рельеф сделанного тела распадался на несоединимый анатомизм проспиртованных мышц в театре мертвых. Слепые глаза и растянутые рты с языками, жаждущими вкуса, шелест трущейся кожи и слабые взмахи крыльев бабочек, траурными цветами распустившиеся на стенах верхних галерей.

— Прах и тлен. Тлен и прах, — бормотал Мартин, улавливая в облагороженной среде отвратные примеси шизофрении, приторным гниением вплетенной в темноту его личного пребывания.

Поначалу Фарелл старался перешагивать через людей, боясь что боль вернет силу в выпотрошенные мозги, но потом пол коридора скрылся под белесым слоем, как прогнивший сыр, усеянный толстыми личинками, и шипованные подошвы отмечали их путь взрывающимися черной синевой гематом на шелковистых подкладах величия и достоинства.

Кто-то ведь должен был уцелеть в этой схватке ума и соблазна, говорил себе Фарелл, заглядывая в драпированные ложи, провонявшие насилием и наслаждением, в уютные гнезда змей, где среди обглоданных останков дергалось в припадке невозможной ломки все такое же совершенство пластиковых лиц. Крайний рай, прибежище самых отвратительных отбросов Ойкумены, фальшивая подделка величия, свиньи, хряки Внешних Спутников, которые пытались разыграть любительский спектакль и теперь наказаны яростью профессиональных ценителей. Отбросы, недостойные внимания, не привлекающие внимания, стонущие останки растоптанного обмана. Как объяснить им, что в общении живых мы знаем других людей с гораздо более внутренней стороны, чем внешней? Мы чувствуем в них этот скрытый и никогда не проявляемый до конца апофатический момент вечного оживления, посылающий из глубин человеческой сущности наверх, на внешность, все новые и новые смысловые энергии. И только благодаря этому становится подлинно живой человек, а не статуя, не мумия.

Любить, презирать, уважать можно только то, в чем есть нерастворимая и неразложимая жизненная основа, упорно и настойчиво утверждающая себя позади всех больших и малых, закономерных и случайных проявлений. Лицо человека есть именно этот живой смысл и живая сущность, в одинаковых очертаниях являющая все новые и новые свои возможности, и только с таким лицом и можно иметь живое общение как с человеческим, неважно, что мы вкладываем в это общение — презрение и ненависть, интерес и равнодушие, надежду и отчаяние.

Здесь ободранная человечность на поверку оказывалась ужасающей пустотой, бездной, дрыгающейся в непристойностях марионеткой, лишенной, вылущенной от всех останков символической сущности, обращенной в бессмыслицу, лишний кусок дерева, приуготовленный к сожжению. Толкач, сверху до низу набитый дровами. Погребальный костер надежде найти человека в этом зверинце и цирке паразитов и уродов.

— Сжечь, все сжечь, — вынес свой вердикт Фарелл.

Обугленные решетки и прах, еще принимающий останками воспоминаний чуть вздутые контуры испарившихся малых сил обрамляли нереально светлое обнаженное тело, удерживаемое в настоящем распинающими ребристыми ручками огнеметов, еще сочащихся тягучим и липким напалмом, ждущим нового воспламенения под бездонными сводами корабля. Картина завораживала невероятностью, смыкавшейся в неуловимом полюсе мнимости ценностей с чем-то похожим на красоту, отбрасывающей потусторонние отсветы на лысый череп спящей женщины.

Борис опустился на колени и потрогал перчаткой ее шею. Сквозь кожу и пластик доносилась приглушенная надежда на жизнь и успех. Подлинность. Муза. Безобразная муза самой впечатляющей красоты в этом отстойнике под Крышкой лишь сон, только сон среди шизофренической кататонии и плясок святого Витта, среди смердящей огненной смерти, свернувшаяся жемчужина в пепле тысячелетий сгинувших моллюсков. Ей было душно в спертом пространстве нечеловечности, она задыхалась под бременем вечной жалости на теплом ложе импровизированного крематория.