"Россия без Петра: 1725-1740" - читать интересную книгу автора (Анисимов Евгений Викторович)«Должен, где надлежит, донести», или В гостях у Андрея Ивановича«Бироновщина» как политический режим в общественном историческом сознании прочно ассоциируется не только с «господством немецких временщиков» при дворе и в правительстве, но и с «террором Тайной канцелярии» — всесильного органа тогдашнего политического сыска. Указ об, учреждении Тайной канцелярии (а точнее—о восстановлении ликвидированной в 1727 году) появился 24 марта 1731 года, с 12 августа 1732 года ее стали официально называть Канцелярией Тайных розыскных дел. Нельзя представлять себе, что это было какое-то еще не виданное в истории России карательное учреждение, порожденное «темными силами» бироновщины. Анненская Тайная канцелярия — прямая наследница карательных органов петровского периода — Преображенского приказа и Тайной канцелярии. Преображенский приказ стал первым специализированным органом по делам сыска и действовал с конца XVII века по 1729 год, а Тайная канцелярия возникла в связи с расследованием дела царевича Алексея в 1718 году, но потом расширила круг своих дел и в последние годы жизни великого царя была главным сыскным органом. Именно из петровской Тайной канцелярии вышел главный герой нашего повествования — Андрей Иванович Ушаков — граф, генерал, андреевский кавалер. Ушаков был верным учеником Петра Великого и П. А. Толстого, первого начальника Тайной канцелярии. Начав служить в Преображенском полку в 1704 году, Ушаков уже немолодым человеком (он родился в 1672 году, ровесник Петра I) пристрастился к сыску. Он оказался в числе следователей по делу участников восстания Кондратия Булавина в 1709 году, затем расследовал так называемые «интересные дела», то есть дела об ущербе казенному «интересу» — о казнокрадстве, мздоимстве и т. д. Долгие годы он ведал рекрутскими делами, которые требовали неумолимой жестокости и воли. И наконец, с 1718-го по 1747 год (с небольшим перерывом) Ушаков работал в сыскном ведомстве. Судя по портретам Андрея Ивановича, он отнюдь не был жизнерадостным весельчаком: тяжельй взгляд, суровые черты одутловатого лица… Вместе с тем нет сведений, что Ушаков был садистом, которому доставляли удовольствие муки узников под пыткой. Он был лишь чиновником специфического ведомства, при этом весьма умным и расчетливым человеком. Столь долголетняя карьера шефа политического сыска (1731–1747 гг.) так и не оборвалась до самой его смерти только потому, что при всех царях и царицах (он пережил семерых и умер при восьмой) Андрей Иванович знал свое место в иерархии чинов и никогда не действовал самостоятельно. Как только в каком-либо деле возникали затруднения, спорные моменты, Ушаков тотчас спешил с докладом — «экстрактом» дела наверх: либо в Кабинет министров, либо прямо к императрице, двери которой для Андрея Ивановича были всегда открыты. Ни при каких обстоятельствах не брать на себя ответственность, предоставлять решение мало-мальски сложного дела вышестоящему начальству, слепо руководствуясь его указаниями, — это «золотое правило» бюрократии позволяло достаточно комфортно чувствовать себя даже на таком опасном месте, как кресло шефа тайной полиции. Важно заметить, что Ушаков был не просто служака, исполнитель воли монарха, он был ловким придворным дельцом — иначе он не сумел бы удержаться на тогдашних «крутых поворотах истории». Можно поверить Н. Н. Бантыш-Каменскому, утверждавшему, что Ушаков «в обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать образ мыслей собеседников»1. По-видимому, он хорошо изучил нрав, пристрастия и ход мыслей Анны Ивановны и всячески стремился ей угодить. Как только в канцелярии появлялось какое-нибудь дело с грязноватым, скандальным подтекстом, он сразу же испрашивал о нем высочайшего совета, умело разжигая интерес скучавшей среди шутов и министров императрицы к своей деятельности. У Андрея Ивановича был прямо нюх на криминальные по тем временам дела. Стоило баронессе С. Соловьевой, обедавшей у него и при этом ругавшей на чем свет стоит своего зятя — тайного советника Степанова, проболтаться, что «в доме того зятя ее имеетца важное письмо», задевающее честь императрицы, как Ушаков сразу же взял быка за рога. «Того же числа, — читаем мы в деле, начатом вскоре после памятного Соловьевой обеда, — по посылке из дворца Е.и.в.» (то есть после доклада Ушакова) из дома Степанова изъяты все письма частного содержания, копии с которых были представлены самой императрице2. Они не содержали состава политического преступления (это было очевидно при первом взгляде на них), но Ушаков умышленно перетряхнул грязное белье, чтобы императрица могла заглянуть в спальню своих подданных. Одним словом, Ушаков знал свое дело хорошо. Спокойный и уравновешенный, он в течение почти тридцати лет каждый день приезжал в Петропавловскую крепость, где размещалась Тайная канцелярия, чтобы вести свою столь нужную престолу работу. Вероятно, прохожим было не по себе под его тяжелым взглядом, но они волновались напрасно — Андрей Иванович не был фанатиком-изувером, он всегда поступал «в рамках действовавшего тогда законодательства». Посмотрим теперь, что это за законодательство. Понятие «политическое (государственное) преступление» появляется в русской жизни не раньше XIV века, но поначалу оно не выделяется среди других тяжких преступлений. Только знаменитое Соборное Уложение царя Алексея Михайловича (1649 год) четко отделяет политические преступления от других, достаточно ясно формулирует и классифицирует их в особой 2-й главе. Эта глава Уложения практически на два столетия стала одной из основных законодательных норм при рассмотрении политических дел. Соборное Уложение выделяет три разновидности политических преступлений. Во-первых, это умысел на жизнь и здоровье государя, то есть то, что ныне называют покушением. Во-вторых, это измена — преступный умысел против власти государя. Он выражался в намерении сменить подданство, в бегстве за рубеж, а также в «пересылке» (связи) с неприятелем и сдаче врагу крепости ее комендантом. Наконец, в-третьих, так называемый «скоп и заговор» — умысел к насильственному свержению власти государя с помощью заговора и переворота. К упомянутым государственным преступлениям примыкало произнесение или написание так называемых «непристойных» или «неприличных» слов, содержавших угрозу здоровью или жизни государя или оскорбление его чести. «Непристойные слова» не упоминаются как преступление в Соборном Уложении, хотя именно им было посвящено большинство дел сыска XVII–XVIII веков. Дело в том, что произнесение «непристойного слова» рассматривалось как проявление умысла, намерения совершить одно из тяжких государственных преступлений, о которых шла речь выше. Например, возглас пьяного стрельца XVII века в застольной ссоре: «Я-де царю горло перережу!» — или крик солдата XVIII века: «Государыню императрицу изведу!»3 — тотчас подпадали под статью о тяжком политическом преступлении — покушении на здоровье и жизнь государя. Но когда выяснялось, что это — всего лишь пьяная болтовня, соответствующая статья о покушении на жизнь царя, угрожавшая болтуну смертной казнью, не применялась: преступника, как правило, лишь секли кнутом, «урезали» язык и ссылали в Сибирь. Такая практика ведения дел о «непристойных словах» просуществовала чуть больше пятидесяти лет — до издания в 1716 году «Воинского устава» Петра Великого, который внес существенные поправки в законодательство о государственных преступлениях в части «непристойных слов». «Воинский устав» не только подтвердил положение 2-й главы Соборного Уложения, но и развил их. В частности, он регламентировал наказания тем, «кто против его величества особы хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет». Как видим, лакуна в Уложении, не имевшем четкого определения состава преступления по делам о «непристойных словах», была, таким образом, затянута. Пополнялось законодательство о политических преступлениях и сыске впоследствии и другими постановлениями. Важно отметить, что время Петра — переломная эпоха во многих смыслах, в том числе и для сыска. При Петре происходит резкое расширение рамок преступлений, называемых государственными. Вообще давно замечено, что в самодержавном государстве все сколь-нибудь важные дела касаются интересов самодержавия, представляют собой «государево дело». Не случайно на имя государя писались все челобитные, как бы ничтожен ни был повод для просьбы, точно так же самый мелкий чиновник, являясь исполнителем воли государя, вершил дело его именем. Но при Петре власть государя и передатчика этой власти — государства значительно усилилась. Это нашло отражение и в законодательстве о политических (государственных) преступлениях. Еще в 1713 году Петр провозгласил на всю страну: «Сказать во всем государстве (дабы неведением ни. кто не отговаривался), что все Спустя 10 лет, в 1723 году, Петр задумал законодательную реформу, в основу которой было положено четкое деление всех преступлений на «государственные» и «партикулярные». К «государственным» были отнесены не только традиционные преступления времен Уложения, но и все служебные проступки чиновников, поэтому виновник, «яко нарушитель государственных праф и своей должности» (формулировка Петра), подлежал смертной казни, ибо царь был убежден, что должностные преступления разоряют государство хуже измены. К категории государственных преступлений, о которых надлежало всем подданным немедленно доносить, было отнесено и немало других: «похищение его царского величества казны», утайка ревизских душ при переписи, укрывательство беглых крестьян, рубка заповедных корабельных лесов, неявка служилых людей на смотры и службу, принадлежность к расколу и проповедь его и т. д. Для петровского законодательства характерна общая тенденция расширительного толкования понятия государственного преступления, в которое включали, в конечном счете, все, что совершалось В послепетровское время, известное размахом казнокрадства и мздоимства, столь суровые законы, карающие за должностные преступления, в желаемом Петром масштабе никогда не применялись, но суровое расширительное толкование понятия «политическое преступление» было сохранено. Именно его жертвами становились многие клиенты Тайной канцелярии анненского времени. В самом начале царствования — 10 апреля 1730 года — Анна Ивановна подписала указ, ставший вместе с Соборным Уложением ее дедушки и «Воинским уставом» ее дядюшки, основным законом для ведомства Андрея Ивановича. В уКазе подчеркивалось, что смертной казни подлежат не только имевшие намерение покуситься на жизнь и здоровье государя, но «той же казни подлежит Тайная канцелярия должна была заниматься делами о покушениях на государя, об изменах, заговорах и попытках переворота. Но таких дел в анненскую эпоху было крайне мало, и главное занятие сыска состояло в ведении дел об оскорблении чести императрицы, недоброжелательных высказываниях подданных о действиях и намерениях властей, а также дел о недоносительстве, ложных доносах, уклонении от присяги на верность Анне, о неслужении в церквах в «табельные дни» — официальные праздники и т. д. Все эти тяжкие государственные преступления назывались обобщенно преступлениями по «слову и делу государеву». Эту зловещую магическую формулу должен был произнести человек, имевший намерение сообщить властям о совершённых или готовящихся преступлениях государственной важности. История сыска в России свидетельствует, что чаще всего эта формула-призыв звучала по поводу так называемых «непристойных», «продерзостных» или «поносных» слов в адрес императрицы, властей, государства. Именно такие слова становились предметом тщательного разбора в стенах Тайной канцелярии времен Анны Ивановны. Дореволюционные юристы выделяют несколько групп «непристойных слов». Во-первых, это «непристойные слова», в которых явно усматривался умысел к совершению тяжкого государственного преступления — покушения на жизнь и здоровье императрицы, а также измены. Приведу примеры. В 1732 году в казарме Новгородского полка перед сном мирно беседовали солдаты. Зашла речь о деньгах, которые императрица Анна Ивановна пожаловала на новую шляпу проходившему мимо дворца посадскому человеку. А далее, как выяснили следователи Тайной канцелярии, «к тем словам солдат Иван Седов, сидя среди казармы возле кровати своей, говорил слова такие; „ Можно представить себе ту немую сцену, которая последовала за этими словами. Как говорится, брякнул так брякнул! Все дело кончилось жестокими пытками с выяснением сообщников и смертным приговором, замененным ссылкой в Сибирь. И таких примеров можно привести десятки. 28 июня 1732 года некто В. Развозов донес на купца Г. Большакова, который якобы в присутствии двух свидетелей назвал его « Свидетели заявили (надо полагать — от греха подальше), что никаких слов не слышали, но при этом охотно подтвердили, что, действительно, кроме них на крыльце сидела собака. Это и спасло купца Большакова: извет был признан ложным, и изветчик был наказан батогами7. Думаю, что спасшийся чудом купец должен был испытывать радость при мысли о том, что в Тайной канцелярии, слава Богу, собак не допрашивают. Возле прапорщика Уланова собаки-спасительницы не оказалось, и за вынимание шпаги из ножен и «название порутчика Элемцова Ея и.в. изменником, а не слугою» он был сурово наказан. Обратите внимание на противопоставление позиций: ты — или слуга, или изменник! Ко второй группе «непристойных слов» относятся бранные слова — часто просто традиционный русский мат — и непристойные или оскорбительные, в прямом современном смысле этого слова, намеки и суждения о личности и поведении царственной персоны. Приводить примеры бранных слов, из-за которых люди расставались с жизнью или отправлялись в Сибирь, я не буду по этическим соображениям, давать же цитаты с отточием — бессмысленно. Нет смысла подробно распространяться и о суждениях типа «Бирон Анну штанами крестит», случайно сорвавшихся с уст захмелевшего солдата, или обсуждать «глубокую мысль», которую высказал 14-летний школьник донесшим на него товарищам о принцессе Анне Леопольдовне, что-де «государыня принцесса Анна хороша и налепа… где ей, девице, утерпеть» и т. д. Или другой пример из времен царствования Анны Ивановны. В придворный винный погреб впопыхах забежал Иван Маркелов — «определенной при поставце для носки нитей», то есть попросту — официант, и в довольно резком тоне потребовал у приказчика Щукина бутылку вина, которую срочно требовали «вверху», то есть при дворе. Щукин спокойно выставил перед Маркеловым бутылку и шутливо спросил его, по-видимому цитируя какую-то песню: «Что же ты гневна, государыня моя?» На это Маркелов — человек явно грубый и несдержанный — «бранил матерно» Щукина и всех присутствовавших в погребе и при этом употребил оборот: «Я государыню…» — и т. д., схватил бутылку и выскочил из погреба. Как потом на следствии он ни отпирался и ни утверждал, что имел в виду собственную жену («у меня есть жена — государыня моя, так я ее…»), было поздно — слово не воробей! Маркелов отделался весьма легко — его пороли батогами и потом записали в солдаты. То-то, наверное, фендрик не мог надивиться особой вежливости и молчаливости этого новобранца! Щукин тоже — «дабы впредь от неприличных слов имел воздержание» — был наказан батогами, хотя, как видим, вина его была весьма сомнительна8. А вот еще один попавший в сыск матерщинник — «сексуальный гигант» — фузелер К. Стеблов, который, «напився пьян», куражился перед товарищами: «Меня нешто#769; не берет: ни нож, ни рогатина, ни ружье, и ежели на улице увижу хотя какую бабу и оная со мной пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей государыне Анне Ивановне подобьюсь!»9 Примечательно, что в делах о преступлениях, связанных с матерщиной, ярче всего проявляется то сакральное, священное значение слова, которое ему придавали в прошлом. На ряд слов и словосочетаний распространялось своеобразное табу и произносить такие слова, маркирующие подразумеваемые под ними преступления, было не менее опасно, чем совершать эти преступления. Детально этот вопрос изучен Б. А. Успенским в статье «Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии», где подчеркивается, что даже шуточное, игровое употребление мата не снимало с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращало их в простую условность, и эти слова не могли быть «произнесены всуе». Подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики, «матерщина имела отчетливо выраженную культовую функцию в славянском язычестве, отношение к фразеологии такого рода сохраняется и при утрате самой функции». Последний вывод позволяет понять, почему даже случайно вырвавшемуся ругательству, скабрезности и т. п. придавалось такое важное значение, — и в бытовом, и в правовом сознании они воспринимались как выражение намерения совершить обозначенное ими действие и поэтому расценивались как умысел к государственному преступлению10. Третью группу непристойных слов, как пишет историк русского права Г. Г. Тельберг, «составляют такие проявления словесной невоздержанности московского обывателя, которые, не заключая в себе ни умысла к тяжкому политическому преступлению, ни явного оскорбления государя, содержали, однако же, либо неуместные суждения о государственных делах, либо распространение слухов о близости политических перемен»11. Отчасти в этой разновидности «непристойных слов» проглядывает параллель с составом преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой 70-й статьи УК РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов…» и т. д. Слухов и пересудов было немало, и львиная доля времени сыска уходила на «анализ» именно их. Наконец, в четвертую группу «непристойных слов» входят различные оговорки, описки, случайные сочетания слов, которые, оказавшись рядом с именем или титулом императрицы, рассматривались как покушение на ее честь. Безусловно преступным был признан поступок деревенского грамотея И. Латышева, который в 1737 году писал для своего господина челобитную и дважды сделал ничтожную описку: вместо «Всепресветлейшая» написал «Всепрестлейшая». Тайная канцелярия постановила: «Помянутого Латышева надлежит, приведчи в застенок, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием: в челобитной в высочайшем титуле Ея и. в. неисправности… с какова подлинно умыслу он написал, и те написанные им неисправности помещик ево и другие кто именно видел, и в каком намерении о тех неисправностях умолчали, и буде об оном означенной Латышев покажет, что на помещика своего и на других ково, то роспросить же их в том накрепко…» Никаких оправданий при описках следствие не принимало. Слова провинившегося канцеляриста, который в титуле «государыни императрицы» пропустил «двулитер», а именно «го», что это ошибка небольшая и «кто не пишет, тот не опишетца», не спасли его от телесного наказания и денежного штрафа12. Много бессонных ночей провел в сентябре — октябре 1735 года придворный русский поэт Василий Тредиаковский, на которого донесли костромские читатели его виршей, опубликованных в издательстве Академии наук. В стихотворном псалме, который стал предметом разбирательства сыскного ведомства, была такая строчка: «Да здравствует днесь Императрикс Анна…» Доносчик Семен Косогоров сообщал, что в псалме «в титуле Ея и. в. явилось напечатано не по форме», и он об этом объявляет, «чтоб ему чево к вине не причлось». Поэт, любимец муз, первый русский выпускник Сорбонны, был вынужден давать объяснения Андрею Ивановичу: «Стих, в котором положено слово «Императрикс», есть пентаметр, то есть пять мер, или стоп, имеющий, и, конечно, в российском стихотворстве одиннадцать слогов, ни больше ни меньше содержащий. Слово сие «Императрикс» есть самое доподлинно латинское (от которого и нынешнее наше сие производится «Императрикс») и значит точно во всей своей высокости Императрица, в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке. Употребил я сие латинское слово «Императрикс» для того, что мера стиха того требовала, ибо лишней бы слог был в слове «Императрица», но что чрез оное слово никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея и. в., но не токмо латинской язык довольно меня оправляет, но сверх того еще и стихотворная наука. Подлинно, что в прозе, то есть в том, что не стихами пишется, сего слова «Императрикс» употребить невозможно, для того, что тут мера и число слогов к тому не принуждает. Кому не известно, что в стихах всемилостивейшая наша Государыня Императрица просто иногда называется Анна, без приложения «Монархиня» или «Императрица», в сем красное великолепие стихотворства состоит, но никто сего в прозе, то есть не в стихах, положить никогда не дерзнет…» В общем, Василий Кириллович запутал Андрея Ивановича, который утомился от всех этих пентаметров и, закрывая дело и выпуская из тюрьмы костромских читателей-доносчиков, писал в резолюции, что Тредиаковский «объявил, что оное слово латинское, и протчия к тому надлежащие резоны показал»13. Действительно, не зря Тредиаковский провел годы на «любезных берегах Сенских», раз сумел убедить в своей правоте не самого великого знатока поэзии Ушакова. Но выкрутиться подобным образом редко кому удавалось. Вот тамбовский дьячок И. Кириллов, который в 1732 году неудачно копировал царский указ о смерти сестры императрицы Анны, Прасковьи Ивановны, убедить Андрея Ивановича не смог. Да это и мудрено было — в задумчивости или по рассеянности он написал: «Октября 9-го дня в первом часу ночи пополуночи Ну, а уж о делах по поводу «вытирания зада указами с титулами» или только публично высказанного намерения совершить это действие распространяться не буду — столь очевидна тяжесть этого «государственного преступления»14. Как тут не вспомнить, что в НКВД попало в свое время немало людей, непочтительно отнесшихся к газете с портретом «вождя всех народов». Можно понять не столько поэтический, сколько человеческий восторг Г. Державина, приветствовавшего наступление новых времен при Екатерине II в стихотворении «Фелица»: Постоянно возникающие дела по доносам «в непитии здоровья» Ее императорского величества были также предметом самого серьезного разбирательства. В 1732 году подпоручик А. Арбузов на допросе показал по поводу своего «продерзостного» поступка: «Первую рюмку водки, приняв у означенного Фустова (хозяина, у которого дома отмечался какой-то праздник. — Оправдания такого рода помогали мало — оскорбление чести Ее величества неподнятием тоста признавалось одним из серьезных политических проступков. В решении Тайной канцелярии по данному делу отмечалось: «А что по натуре горячева вина мало пьет… к оправданию ему, Арбузову, причесть не подлежит». Не смог оправдаться перед следователями и симбирский воевода генерал князь Вяземский, который в застольном шуме не услышал тоста за здравие Анны Ивановны, — на него донес сам «тостующий» — столичный курьер Колычев. Особого наказания Вяземский не понес, но с местом симбирского воеводы пришлось расстаться. Проклинали гости и то застолье, в котором некий иеродьякон Иона отказался пить за здравие императрицы потому, что он «ныне приобщался тела и крове Господа нашего Иисуса Христа и сего числа сам выше Ея Величества». А уж гости подвыпившей Татьяны Ульрихиной из Переяславля-Рязанского, вероятно, попадали со стульев, когда она в ответ на предложение выпить «за здравие Ея Величества» вдруг запела «вечную память»15. Оскорблением считалось и упоминание имени царицы без титула, а также непочтительное обращение с ее изображениями. Думаю, что корабельный мастер Никифор Муравьев всю свою жизнь жалел, что, не получив удовлетворения по своей челобитной в Коммерц-коллегии, громко сказал, в присутствии нескольких свидетелей, что пойдет с челобитной прямо «к Анне Ивановне»16. В Тайной канцелярии его вразумили относительно принятого порядка титулования царственной персоны, как вразумили и того шутника-крестьянина, который, сидя в кабаке со своей подружкой Анкой, стал сравнивать ее профиль с чеканным профилем на анненском рублевике, а также посадского, произнесшего: «У нас много в слободе Аннов Иоанновнов». О печальной судьбе вятского посадского канцеляриста Бирюкова, сказавшего о рублевике с изображением императрицы: «Я на него насерю», — остается только вздохнуть. Известны и довольно редкие, дивные случаи преступлений: некто Крылов попал в Тайную канцелярию за то, что «Новоладожскую воевоцкую канцелярию бранил матерно, „хочу тое канцелярию блудно делать“», а некто Иванов «бранил и ругал весь народ и сулил естество свое всякому… и поносил присяжную должность». Козельский подьячий Анисимов отказался выслушать царский указ, грубо оборвав товарища: «Мать их гребу (выговорил то слово прямо), мне такия пустыя указы надокучили»17. Как и предыдущий период, 30-е годы XVIII века знали своих самозванцев (их было четыре). Поэтому власти нервничали при каждом намеке на самозванство и хватали людей налево и направо, стоило им применить такой оборот в речи, какой применил один тамбовский крестьянин в разговоре с приятелями: «Вот ныне воров ловят… а воевода их свобождает, Да, плохо бы пришлось трем девицам из пушкинской сказки, мечтавшим вслух: «Кабы я была царица…», если бы их подслушал не царь Салтан, а генерал-аншеф Ушаков. Минимум, что ожидало бы их в Тайной канцелярии, — это долгие зловещие допросы о том, кто инициатор крамольных мечтаний (уж не баба ли Бабариха?), кому еще об оных «разглашали», кто «подучил» так мечтать и зачем? Возможно, их ждали пытки и — уж как непременный результат «визита» в Тайную канцелярию — кнут или батоги за «непристойные слова». Думаю, что тяжелее всех наказали бы третью девицу, мечтавшую родить царю богатыря. Весьма не одобрялись в ведомстве Андрея Ивановича всякие сны, пророчества, видения, о которых религиозные энтузиасты и нахальные «пророки» настойчиво стремились известить власти, а нередко — и саму императрицу. 17 января 1739 года к Ушакову явился барабанщик Г. Сорокин и объявил, что, когда он стоял на посту (!), ему приснился Христос, сообщивший о том, что недавно умерший сын Сорокина — святой. На этом основании Сорокин требовал вскрытия могилы для извлечения «нетленных мощей». Андрей Иванович быстро разобрался в деле «отца святых мощей», который хотел таким образом заработать себе на жизнь. Следует заметить, что сыскное ведомство отличалось циничным реализмом в подходе к новоявленным апостолам, святым и пророкам, отправляя их прямо в застенок И весьма быстро «разъясняя» чудеса с точки зрения сыскной науки, как известно, чудес не признающей. В 1732 году, расследовав дело рейтара В. Несмеянова, которому якобы привиделся Николай Чудотворец, Тайная канцелярия заключила: «Против показаний ево, Несмеянова, о чюдесах, якобы бывших ему от чюдотворца Николая, Как начиналось политическое дело? Ответ прост — чаще всего с доноса, или, как тогда говорили, извета. Форма извета была произвольная — либо письменная, либо устная. Вот перед нами образец письменного доноса, принадлежащий перу уже известного нам крупного государственного деятеля, ученого, подлинного Отца российской истории Василия Никитича Татищева, который он послал в 1738 году на имя императрицы. Точнее, Татищев адресовал пакет с доносом на имя Ушакова, в письме к которому сообщал: «Превосходительный господин генерал и кавалер! Милостивый государь мой! Сим покорно Вашему Превосходительству доношу: здесь один полковник произнес непристойные к персоне Ея и.в. поносные слова, но понеже о том не знаю, в Тайную ль розыскных дел канцелярию или по присланному от Ея и.в. указу самой Ея и.в. донести, того ради тот пакет с доношением и обстоятельною слов тех запискою при сем посылаю, полагая на рассуждение Вашего Превосходительства: сами ль изволите распечатать и доложить или, не распечатав, подать…» Пакет был подан императрице Анне нераспечатанным. Вскрыв его, она прочитала: «Всепресветлейшая, Всемилостивейшая Государыня Императрица и Самодержица Всероссийская! В.и.в., всеподданнейше дерзаю донести: сего октября 9-го дня прибывший сюда для переписи деревень от Сената полковник Семен Давыдов, будучи у меня в доме, говорил разные непристойные слова о персоне В.и.в. и других, до вышнего правления касающихся в разных обстоятельствах, которые точно, сколько великой мне горести и болезни упомнить мог, написал при сем, всеподданнейше послал… В.и.в. Всемилостивейшей Государыни всенижайший раб И далее следовал собственно донос — «Обстоятельная слов тех записка»: «Сего октября 9-го дня 1738 года присланный от Правительствуюсчаго Сената для переписи в землях пожалованных кресченым калмыкам, населившихся крестьян, полковник Семен Дмитриев сын Давыдов, будучи в доме у тайного советника Татисчева, говорил непристойное: 1. За обедом, где было персон 10… сказал…» — и далее следовало еще шесть пунктов, фиксирующих «непристойные» речи Давыдова20. Чаще всего о государственном преступлении извещали устно — либо прямо в Петербург в Тайную канцелярию, либо местному начальнику. Известны и такие варианты объявления «слова и дела»: «Кронштадтской гарнизонной школы малолетной Иван Бекренев, пришед под знамя к часовым гренадерам… сказал за собою «слово и дело государево» и показал в том…» — далее следует список свидетелей. Примерно так же поступил и доносчик П. Михалкин, который, «пришед к Летнему Е. и. в. дворцу, объявил стоящему на часах лейб-гвардии салдату, что есть за ним, Павлом, слово и чтоб ево объявить где надлежит». Объявление «слова и дела» подчас представляло собой весьма экзотичное зрелище: взволнованный человек, нередко пьяный, выбегал на людное место и громко кричал: «Караул!» и «Слово и дело!» — после чего его хватали и немедленно волокли в присутственное место; все же, видевшие эту впечатляющую сцену, сразу разбегались, чтобы не попасть в свидетели, — о печальной участи свидетеля будет сказано ниже. Чрезвычайно распространенным было объявление «слова и дела» накануне или во время экзекуции за какое-нибудь мелкое преступление, должностной проступок. Вот типичный случай. Капитан Кексгольмского полка Ватковский приказал выпороть писаря Зашихина, где-то пропьянствовавшего два дня, и «оной Зашихин сказал ему; «Не бей меня, я скажу за собою «слово и дело!», а как стали роздевать и он, Зашихин, вырвался у барабанщиков из рук и, выбежав на крыльцо, закричал за собою Е. и. в. „слово и дело“». Естественно, в подобном случае экзекуция приостанавливалась и доносчика вели в Тайную канцелярию21. В Тайной канцелярии, «где тихо говорят» (термин, бытовавший в народе), шума не любили — сыск вообще не любит быть в центре общественного внимания. Курьер Колычев, донесший в 1732 году прямо при дворе Анны на симбирского воеводу князя Вяземского «в непитии здоровья» императрицы, не только не получил награды за донос, но был оштрафован и записан на два месяца в солдаты, так как «о вышепоказанном известном (т. е. ординарном — Такое же порицание получил и крестьянин С. Иванов, донесший на своего помещика о «непристойных словах», о которых он узнал от своей дочери. Донос Иванова был оценен как дерзновенный. По мнению следствия, «он, Степан, в продерзости явился, что, едучи с помещиком своим из гостей, дерзновенно, сошед с коляски, кричал «караул» и сказал за собою Е. и. в. „слово и дело“». Дерзость состояла в том, что ему, Степану, «слыша… от дочери своей показанные слова, должно доносить, где надлежит, в то ж время (то есть сразу. — Иначе говоря, кричать «слово и дело» разрешалось лишь в том случае, если не было возможности донести, как должно и где надлежит. Поощрялся донос «нешумный», бюрократический, шедший «по начальству». Впрочем, не будем преувеличивать строгость сыска к форме доноса. Так, в 1733 году хотели было примерно наказать доносчика Гунбурова, публично донесшего на некоего Наумова в «небытии у присяги», ибо «доносить надлежало было ему просто, не сказывая за собою „И. в. слова“», но потом резонно постановили этого не делать, «дабы впредь о настоящих делах доносители имели большую к доношению ревность»23. Нужно подчеркнуть еще, что категорически запрещалось передавать кому-либо, кроме власть имущих, содержание «непристойных слов». В 1732 году приказчик Дмитриев был бит плетьми за то, что «помещице своей в письме своем… написал, что означенные крестьяне Никита Андреев, Степан Петров говорили некоторые непристойные слова, о которых словах и писать ему нельзя, а о тех словах объявить подлинно [надлежало]»24. В ряде случаев (если не сохранилось само следственное дело) мы так и не узнаем криминальной фразы, стоившей человеку жизни, — в протоколе часто встречаешь такую запись: «Сказал непристойные продерзостные слова, о чем явно по делу» или «…выговорил то слово прямо». Отметим еще одну особенность извета. Он в обязательном порядке должен был быть персональным, то есть иметь автора-изветчика, который мог доверить содержание доноса властям. Писать, присылать или подбрасывать анонимные доносы — так называемые «подметные», то есть подброшенные, письма — категорически запрещалось. В XVII—#935;VII#921; веках это считалось серьезным преступлением. Авторов стремились выявить и наказать, а само подметное письмо палач торжественно предавал сожжению. Этот не совсем понятный, по-видимому уходящий в древность, магический обряд очищения огнем, очевидно, символизировал уничтожение анонимного, то есть, возможно, происходящего от недоброго человека или вообще не от человека, зла. Конечно, не стоит преувеличивать боязнь властей разбудить магические силы, скрываемые в анонимке. Несмотря на официальные заверения о том, что подметные письма являются преступлением, власти использовали сведения из них. В 1724 году на имя Петра было получено подметное письмо с обвинениями в адрес ряда высших сановников. Это письмо дошло до нас в целости и сохранности, с особыми пометами царя, а также характерной припиской: «Письмо подлинное, пришедшее в пакете к Ширяеву (лакею Петра I. — Тяжело приходилось и тому, кто подбирал подметное письмо на улице или на пороге своего дома. 8 июля 1732 года пытали новгородского жителя Дербушева по следующему, весьма типичному для тех времен, поводу: «Привесть в застенок и, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием в том: пакет, о котором он, Дербушев, показал, что поднял ево в Новгороде в Волосовой улице на дороге, на котором написано «Для объявления ево полковнику Фондергагену», и оной пакет подлинно ль он, Дербушев, в означенном месте поднял или кто ему отдал, и буде кто ему тот пакет отдал, то о том пакете не приказывали ли ему, Дербушеву, чего и не роспечатывал ли того пакета он для смотрения, что в нем имеется, понеже по роспросу ево за истину того, чтоб тот пакет он поднял, принять неможно, потому что свидетельства на оное никакова он не объявил, а показал, что в то время, как тот пакет он, Дербушев, поднял и якобы других никого не было, того ради ис подлинной правды оного Дербушева в застенке, подняв на дыбу, с пристрастием и pocпросить»26. Бедный Дербушев! Он думал, что делает благое дело, подбирая на улице, быть может оброненный кем-то, пакет, и забыл о том, что поднимать его одному, без свидетелей, ни в коем случае нельзя, и теперь эту очевидную для всех истину ему предстояло усвоить в застенке. Итак, началом начал политического дела являлся извет — донос о совершённом или готовящемся государственном преступлении. Об истории доносов в России можно написать целую книгу — столь значительный и интересный материал хранится в отечественных архивах. Исследователи относят появление правовых норм о доносах (изветах) ко времени образования Московского государства, когда великие московские князья, стремясь сохранить переходивших к ним служилых людей, включали в «укрепленные грамоты» (крестоцеловальные записи) положения не только о верности вассала своему новому сюзерену, но и о его обязанности доносить о замыслах против господина: «…где какого лиходея государя своего взведаю или услышу, и мне то сказати своему государю великому князю безо всякие хитрости по сей укрепленной грамоте». Соборное Уложение 1649 года включило уже традиционную норму о доносе, дополнив ее нормой о наказании за недонесение: «А буде кто, сведав или услыша на царьское величество в каких людех скоп и заговор или иной какой злой умысел, а… про то не известит… и его за то казнити смертию безо всякия пощады». Особенностью действия закона об извете было то, что обязанность политического доноса лежала и на всех родственниках преступника. Именно этим и был страшен самовольный выезд за рубеж — дети, жены, родители, братья становились заложниками, их рассматривали как соучастников побега, которые не могли не знать о готовящемся государственном преступлении{5}. Всем им грозила смертная казнь; «А будет кто изменит, а после его в Московском государьстве останутся отец или мать, или братья родные и неродные, или дядья, или иной кто его роду, а жил он с ними вместе, и животы, и вотчины у них были вопче — и про такова изменника сыскивати всякими сыски накрепко, отец и мати, и род его про ту измену ведали ли. Да будет сыщется допряма, что они про измену ведали, и их казнити смертию же, и вотчины, и поместья их, и животы взяты на гocyдapя»27. Как мы узнаем чуть позже, у следователей было много способов «сыскать допряма» о государственной измене. Но в #935;VII веке закон об извете-доносе распространялся преимущественно на государственные преступления. Петровская же эпоха стала новой главой в истории политического сыска. Поскольку зона государственного преступления безгранично расширилась, практически все преступления подпали под действие закона о доносительстве. Можно сказать, что государство поставило перед собой цель искоренить преступность с помощью извета. Практика доносов расцвела под сильным воздействием государства, активно толкавшего людей к доносительству. Донести «где надлежит» стало не только обязанностью каждого подданного, но и профессией, за которую платили деньги: в 1711 году был создан институт фискальства. Главная обязанность фискала состояла в том, чтобы «над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про неправый суд, також — в зборе казны и протчего», а затем уличать обнаруженного преступника. Успешная деятельность фискала вознаграждалась половиной штрафа, наложенного на преступника. Если фискальский донос оказывался ложным, то доносчик-чиновник выходил сухим из воды — законом предписывалось «отнюдь фискалу в вину не ставить, ниже#769; досадовать». Создание казенного ведомства по доносам имело большое значение для развития системы доносительства в России — принципы работы фискалов, освященные властью самодержавного государства, служили образцом поведения для тысяч безвестных «героев» — добровольных доносчиков. Петр именно об этом и радел в своих указах. Так, в указе от 25 января 1715 года, возмущаясь распространением анонимных изветов в виде подметных писем, царь писал, что их авторы могут смело приходить с доносом: «А ежели б кто сумнился о том, что ежели явится, тот бедствовать будет, то не истинно, ибо не может никто доказать, которому бы доносителю какое наказание или озлобление было, а милость многим явно показана». И далее Петр останавливается на «педагогическом» значении фискалитета: «К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые И хотя доносчикам не гарантировалась тайна их деятельности — они, согласно законодательной традиции, должны были участвовать в «обличении» преступника в сыскном ведомстве — власти все же стремились по возможности избежать огласки и тем самым сохранить кадры сексотов. С появлением фискалов стало юридической нормой материальное поощрение за донос, чего не фиксировало Уложение 1649 года, но знала практика политического сыска XVII века. Указ 1713 года был обращен к каждому потенциальному доносчику: «…кто на такого злодея (государственного преступника. — Обещания властей не были пустым звуком: издавались постановления о награждении доносчиков, им предоставлялись если уж не чины, то различные льготы при налогообложении, сборе торговых пошлин и т. д. Принцип доноса всех на всех, невзирая на место, которое занимают доносчик и подозреваемый в чиновной или социальной иерархии, подтверждался неоднократно. Нельзя думать, что в XVIII веке доносительство было делом сугубо добровольным. Как и в предшествующую эпоху, недоносительство оставалось одним из тяжких преступлений. Указ Петра от 28 апреля 1722 года предусматривал: «А буде кто, видя означенных злодеев, явно что злое в народе рассеивающих, или ведая, что такое зло тайно они производят, а их не поймает, или о том не известит, и в том от кого изобличен будет, и за это учинена будет таковым смертная казнь без всякого пощажения, движимое и недвижимое их имение все взято будет на его императорское величество»30. Все подданные были слугами государя, и каждый должен был под страхом сурового наказания выполнять «свою присяжную должность»: доносить на ближнего, если ты его заподозрил или застал при совершении государственного преступления. Особенно ярко эта мысль проявилась в принятом при Петре I законе о тайне исповеди. Священнику — отцу духовному, который услышал на исповеди от прихожанина признание о совершенном или задуманном преступлении, но сразу же не донес «куда надлежит», — грозила смертная казнь. Этот закон стал несомненно апофеозом культуры доносительства, не оставив тайной для государства уже ни одного уголка в жизни и душе человека. Важно отметить, что доносительство морально оправдывалось тем, что в рамках создаваемого Петром «регулярного» полицейского государства допускались любые средства — насилие, нарушения норм христианской морали, — если они имели конечной целью «общее благо», светлое будущее подданных. Никакие оправдания в недонесении властями не принимались. Когда наказывали батогами двух драгунов, слышавших от знакомого крестьянина «непристойные слова», но не донесших на него (подобно их товарищу Федорову), в решении Тайной канцелярии говорилось: «И хотя они показывали, что не доносили простотою, обнадеясь на помянутого Федорова, что будет доносить тот Федоров, но токмо им надеетца в том на оного Федорова не надлежало, а довелось было им донесть самим вскорости, и за то учинить им наказанье — бить батоги и свободить»31. Знакомясь с хранящимися в архиве делами по «непристойным словам», исследователь не может не поразиться чрезвычайной распространенности извета. Доносили все: дворяне и холопы, купцы и нищие, крестьяне и работные люди, монахи и солдаты, глубокие старики и 11-летние дети. Нельзя ни на минуту забывать, что изветчик рисковал своей шкурой, что он был вынужден просидеть в тюрьме не один месяц, что ему нужно было доказывать обвинение. И тем не менее люди шли на извет, сознательно подвергая себя тяжким психическим и физическим испытаниям. В чем же здесь дело? Стоит задуматься над наблюдением, которое сделал на материале XVII века Г. Тельберг: «Не виси над московским «всякого чину человеком» дамоклов меч угрозы за недонесение, он не только не докучал бы правительству затейными или вздорными изветами, но и изветов правдивых и полезных удерживался бы из боязни томительной судебной процедуры, неудобств и опасностей, связанных с участием в политическом деле»32. И век спустя созданная самодержавием система продолжала крепко держать каждого подданного, и страшная угроза расплаты за недонесение гнала людей с доносами на ближнего. Обратимся к одному весьма типичному в этом смысле делу. Некто Павел Михалкин 27 мая 1735 года объявил «слово и дело» у Летнего дворца и был приведен в Тайную канцелярию, где его срочно допросили. Выяснилось, что за два месяца до объявления извета он, сидя в людской дома князя Черкасского вместе с другими людьми, слышал, как кучер М. Иванов говорил; «Граф Бирон в милости у государыни, он с нею телесно живет». И далее Михалкин объяснял, почему он донес лишь два месяца спустя. Читая его объяснения, можно представить себе нравственные мучения маленького человека, оказавшегося перед страшным выбором: донести или не доносить. Как часто бывало в российской истории, силою обстоятельств, традиций, в атмосфере государственного террора человек был вынужден, по словам одного мрачного шутника, решать роковую проблему: продать либо душу, либо Отечество. В этом состоял ужас положения целых поколений русских людей. Несколько подданных, собравшихся вместе и услышавших вдруг «непристойные слова», оказывались в противоестественном, недостойном человека положении. Когда в январе 1734 года один из сидевших в караулке Семеновского полка солдат — гренадер Никита Елизаров — начал зло ругать государыню, его товарищ Олешин сказал болтуну: «Для чего ты такие слова плодишь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя добрых людей губишь?..» И Олешин был совершенно прав — все, слышавшие слова Елизарова, автоматически становились либо свидетелями, либо доносчиками, либо виновными в недонесении. Всех их ждали тюрьма, допросы «с пристрастием», некоторых — дыба, Сибирь, а остальных — телесные наказания. Так и произошло: и хотя Олешин, от греха подальше, выбежал из караулки, это ему не помогло — на всех через два дня донес их товарищ И. Духов, крикнувший «слово и дело», когда его пытались наказать в полку за нарушение дисциплины33. Павел Михалкин, оказавшись в положении Олешина и Духова, мучился долго. На допросе показал: сразу, как предписывает закон, не донес, ибо «о том смелости он не имел, понеже не знал, как о том объявить, чего, де, ради в прошедший великой пост и к отцу своему духовному церкви Исакия Долмацкого, к попу Антипу, на исповедь не пошел, что мыслил он, Павел, когда б был он на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ево пришло: ежели на исповеди о том сказать, чтоб за то ему [чего] было не учинено, и от того был он в смущениии никому об оных словах он не сказывал». Мы видим, что человек верующий поставлен перед мучительным выбором: он должен покаяться перед Богом в том, что скрыл чужой грех, но в то же время боится доноса со стороны своего духовного пастыря, который законом Петра был также поставлен в тяжелейшее положение: услышав о «непристойных словах», священник был обязан, под страхом смерти, донести «куда следует». В конечном счете, Михалкин решился: страх стать жертвой упреждающего извета погнал его в руки палача. «А сего числа, — закончил свои объяснения несчастный Михалкин, — отважа себя и, боясь того, чтоб из вышеписанных людей кто кроме ево о том не донес, доносить он и стал…» Извет оказался верным, Иванов признался в произнесении «непристойных слов» о Бироне и Анне, назвал тех, от кого это слышал. Свидетели извет Михалкииа подтвердили. И хотя Иванов, стремясь выкарабкаться из страшной ямы, оговорил ни в чем не виновных людей, следователи быстро докопались до истины и дыба развязала языки. Иванова «били кнутом и, вырезав ноздри», послали «в Сибирь, в Охоцкий острог, в работу вечно». Доносчик получил денежную награду, хотя Ушаков снизил сумму вознаграждения, попеняв Михалкину на несвоевременность, запоздалость доноса34. Нет сомнений, что изветчик, правильно поступив по законам государства, нарушил нравственный закон и сгубил свою бессмертную душу. По тем же мотивам, что и Михалкин, действовал и В. Н. Татищев, решив донести на своего не в меру болтливого гостя — полковника Давыдова. Приятель Татищева, полковник Змеев, к счастью своему не присутствовавший при инциденте, дал ему такой совет: «Здесь он, Давыдов, врет, а может, и в других местах будет что врать, здесь (в Самаре. — Важно отметить, что времени на раздумье у человека было крайне мало. В законе 1730 года говорилось: «Кто о великих делах уведает, тем доносить, как скоро уведает, без всякого опасения и боязни, а имянно — того ж дни, а ежели в тот день за каким препятствием донесть не успеет, то, конечно, в другой день». Следствие крайне негативно относилось к нарушению этой нормы. В одном из протоколов Тайной канцелярии мы читаем осуждающую доносчика фразу: «О помянутых непристойных словах не доносил многое время, а имянно — Было бы неверным думать, что доносительство воспринималось людьми XVIII века как норма, как достойное человека дело. Нет, конечно. Против такого понимания жизни и долга восставала нравственная природа человека, заветы веры. Капрала С. Фомина привлекли в Тайную канцелярию за то, что он, «идучи с кабака дорогою», уговаривал писаря Грязного не доносить на болтливого товарища, сказавшего за столом сгоряча «непристойное слово». Фомин говорил будущему доносчику: «Полно, брось!» Сам же Фомин, оказавшись-таки в застенке по доносу этого писаря, ни на кого не донес и «о тех непристойных словах имянно не объявил (то есть не повторил их буквально. — Выше говорилось о деле солдата Седова (кирпич для императрицы) и тяжких для него последствиях. Смертную казнь ему заменили ссылкой в Сибирь, доносчики — его товарищи — получили награду от сыскного ведомства — по 50 и 10 рублей на человека, и дело это, казалось, кануло в Лету. Но не прошло и двух месяцев, как в Тайной канцелярии стали заниматься делом его сослуживца, солдата Л. Гробова, который, обращаясь к доносчикам, говорил: «Съели вы солдата Ивана Седова ни за денешку, обрадовались десяти рублям»37. Но и дело самого Гробова началось с доноса, что неудивительно. Люди пытались как-то предохраниться от бича доноса. В 1738 году в городе Сокольске к приятелю — подьячему И. Коровину зашел поп Василий, который рассказал, что некий прапорщик говорил ему нечто «непристойное» о принцессе Анне Леопольдовне. А через час после ухода попа к Коровину зашел другой приятель — отставной солдат А. Кузовлев «для питья пива, и оной подъячей тому Кузовлеву о вышепомянутых словах [прапорщика] объявил имянно, и салдат Кузовлев тому подъячему говорил: «Надобно об этом донести», а подъячей говорил: «Не наше дело, а ты у меня приложись к образу, чтоб тебе об том не доносить» — и, сняв с полки образ Воскресенья Христова, положил на стол и велел приложитца, и оной Кузовлев тому подъячему сказал, что он доносить о том не будет, и, приложась ко образу, пошел з двора». Но предосторожности эти оказались напрасными — все это слышал наемный работник Коровина — «вор и каторжный беглец» Павел Данилов, который тотчас же побежал к Сокольскому воеводе С. Михневу и донес ему, что солдат и подьячий «сделали меж себя присягу, чтоб им о некоторых словах (а о каких имянно — не объявил) не доносить, и оной Михнев ему, Данилову, сказал: „Дай мне справитца, и я их к делу приберу“». Но, по-видимому, по каким-то причинам «не прибрал», и тогда это сделал сам Данилов, пойманный Система политического сыска действовала, опираясь на страх, безотказно: люди часто бежали доносить, как только слышали «непристойные слова». Выше упоминалось дело о предосудительных разговорах школьников об Анне Леопольдовне — девице. Примечательны детали этой истории. Дело происходило в Рождество — 25 декабря 1736 года. По улице гуляли четверо друзей — учеников кронштадтской гарнизонной школы; Иван Бекренев, Филипп Бобышев (им было по 14 лет), Савелий Жбанов (15 лет) и Иван Королев (13 лет). Подростки шли на рынок «для гуляния и, — как сообщил потом изветчик Бекренев, — идчи дорогою, означенной Бобышев в разговорах» с Королевым позволил себе неприличное высказывание о принцессе — племяннице императрицы. А после этого Иван Бекренев «Жбанову говорил; «Слушай, что оной Бобышев говорит», и означенной Жбанов ему, Ивану, говорил: «Я слышу и в том не запрусь и буду свидетелем» и чтоб он, Иван, о том объявил, а ежели о тех словах не объявит, и в том он, Жбанов, на него, Ивана, донесет». По доносу Бекренева началось следствие, в Тайной канцелярии сочли дело неважным, считая, что все малолетки виноваты; в заключении сыскного ведомства отмечалось, что «по обстоятельству об них дела видно, что показанные непристойные слова говорили они, может, обще»39. Малолеток наказали кошками и разослали по разным школам. Дело это весьма симптоматично, ибо микроб доносительства, стукачества проникал во все слои русского общества, захватывал всех и вся. Только в описываемой системе возможно было нижеследующее дело. Цитирую протокол Тайной канцелярии за 17 апреля 1732 года, ибо он, даже без особых комментариев, весьма выразителен: «Приведены дому маэора Ермолая Денисьева люди ево малолетныя: Герасим Исаев, Конон Сидоров для того, что в Тайной конторе оной маэор Денисьев доношением, а потом и в допросе объявил: малолетной сын ево, Денисьева, Александр, объявил ему, что оные Исаев и Сидоров между собою говорили непристойные слова, а какие, того имянно тот ево сын не сказал, да и он, Денисьев, о том ево не спрашивал». Любопытная ситуация, не правда ли, читатель? Отец приводит сына в сыск, но сам не знает, о чем тот будет доносить. Вероятно, на самом-то деле отец знал, в чем состоит донос, но знал он и то, что закон жестоко карал всякого, кто пытался узнать содержание «слова и дела» или сообщал о нем письменно или устно. Так каков же был состав преступления? Цитируем протокол: «А в конторе Тайной ис помянутых малолетних Исаев в допросе сказал: «Как помещика ево Денисьева при сыне Александре со оным с Сидоровым лег он спать, и, лежа, оной Сидорой ево, Исаева, спросил, помнит ли он, как государь умер, и он, Исаев, сказал, [что] помнит — тому ныне лет с семь, и Сидоров говорил же: «Ныне для чего (то есть почему. — За строками протокола мы видим бытовую сцену в помещичьем доме: в людской дворовые укладываются спать, и двое детей, лежа на полатях или на лавке, беседуют о «современном династическом моменте». Их обрывает кто-то из взрослых. Дети замолкают, но их разговор слышит сын помещика, малолетний Александр, который доносит о «продерзостном» разговоре отцу, тот и ведет юного изветчика в Тайную канцелярию. Может быть, он и сам своего сына побаивается — павлики морозовы появились не в советское время. Поощряемая государством, система всеобщего «стука» поднимала со дна человеческих душ все самое худшее, грязное. Десятки дел Тайной канцелярии времен Анны Ивановны (как, впрочем, и других сыскных ведомств в другие времена) поражают воображение проявлением низменного в человеке, свидетельствуют о растлении людей самим государством. С помощью доноса сводили личные счеты, подсиживали начальника, коллегу, избавлялись от соседа, спасали собственную шкуру. Вот конокрад Василий Порываев, пойманный в 1734 году с поличным, «сказал за собою «слово и дело» и показал на… брата своего Никиту, что сего году, в ыюле месяце, оной ево брат, идучи с ним дорогою, говорил, бутто Е. и. в. отпустила из Санкт-Питербурха в Курляндию денежной казны три корабля»41. Вот жена московского приказчика Гаврилова «в ссоре с мужем своим [сказала] слова такие: «Для чего ты меня, напившись, увечишь, будешь ты у меня без головы, я знаю за тобою государево слово, ты побываешь у меня в Преображенском!» Жена-то не донесла, но дворовая девка приказчика, Степанида, это слышала и — соответственно — донесла «куда надлежит». А вот тоже избиваемая любящим супругом посадская женка Февронья сама закричала «слово и дело», «не стерпя, — как она потом сказала на допросе, — от мужа побои». А вот иная ситуация: муж — Т. Горскин — бьет свою жену и кричит своему товарищу: «Возьми жену мою под караул, я знаю за нею Ея и. в. слово и дело», что приятель и делает42. Варвара Ярова донесла на своего мужа, обвинив его в колдовстве в 1736 году, и он «на страх другим» был сожжен. Благодаря откровениям Алены Возницыной следствие узнало, что ее муж — Александр Возницын — сделал себе обрезание и заставлял ее печь пресные лепешки. За переход в иудаизм Возницын был сожжен живьем43. Как тут не вспомнить популярную частушку недавних лет: Доносительство дворовых и крепостных на своих ненавистных господ — практика весьма распространенная в те времена. Но не поворачивается язык назвать эти доносы проявлением «классовой борьбы». Вот дворовый подслушал вечерний разговор хозяина с женой, когда помещик, «будучи в спальне своей, лежа на печи, без всяких разговоров жене своей Палагее Афанасьевой говорил: «Я смарширую», а оная жена ево тому мужу своему молвила: «А я по девятому валу спущу, и нам государыня ничего не зделает», а для чего оныя помещик и помещица оныя слова говорили, того он (изветчик. — Вот другой дворовый, который донес на своего помещика, поручика Лодыжинского, что тот Обычным считалось и заглядывать для поиска компрометирующих фактов не только в замочную скважину, но и в помойную яму. В 1736 году на суздальского архиерея донес колодник, который пришел в монастырь «для милостыни» и потом сообщал, что «из архиерейских келий бросают кости говяжьи — никак он, архиерей, мясо ест»47 (дело было в великий пост). Попалось мне и дело подлинного энтузиаста доноса. Подьячий П. Окуньков донес в 1739 году на дьякона Ивана из церкви Николая Чудотворца в Хамовниках, что тот «живет неистово и в церкви Божий трудитца и служить ленитца». И далее бдительный Окуньков пишет; «Того ради по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от всеусердного душевной жалости [он] доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала»48. Поэтом ведь мог быть этот Окуньков, а стал доносчиком! А вот еще один энтузиаст. Так и видишь эту колоритную сцену на дворе Киево-Печерской лавры в февральский день 1733 года. Из нужника выходит пожилой, почтенный инок Самойло и на вытянутых руках бережно несет «две замаранные картки» — бумажки, которые он там подобрал. «И на одной написано имя Ея и. в.» рукою его товарища монаха Лаврентия. На удивленные вопросы окружающих Самойло отвечает; «Вот высушу да покажу игумену, то иеромонаху Лаврентию будет лихо, что он тем подтирался». Здесь-то и допустил роковую ошибку доносчик; текст на бумажках действительно был написан рукою Лаврентия, но доказать (за отсутствием тогда современных методов химического анализа), что он же, Лаврентий, их и употребил, Самойло не смог — свидетелей не было. Итог был для него весьма печален; пытки, кнут, «обнажение монашеского чина», ссылка в Сибирь «на серебряные заводы в работу вечно»49. Но, читая это пространное, подлинно грязное следственное дело, почему-то не испытываешь сострадания к этой жертве Тайной канцелярии. В материалах Тайной канцелярии встречаются многочисленные дела преступников, которые кричали «слово и дело», оговаривая заведомо невинных людей. Идя на пытку, они надеялись, «сменявшись своей кожей на кожу» ответчика, доказать «подлинность» своего подлого доноса и тем самым спастись от страшной казни. Именно этим руководствовался в 1724 году фальшивомонетчик А. Кошка, который крикнул «слово и дело» накануне того момента, когда палач должен был залить ему горло расплавленным металлом50. Разумеется, власти прекрасно знали об истинных мотивах откровений колодников. Так, в резолюции по поводу доноса сидевшего в тюрьме убийцы дворянина Рябинина на крестьянина Клементьева говорилось, что показания его «за истину признать невозможно, потому что оной Рябинин о показанных непристойных словах на помянутого Клементьева стал доносить спустя многое время, будучи под виной, а не от доброжелания»51. Однако Ушаков все же приказал допросить и пытать в застенке названных изветчиком свидетелей — в таких делах, считал начальник, лучше перестраховаться. Хотя к доносам уголовников в Тайной канцелярии относились настороженно, но отметать их с порога как заведомо ложные принято не было, ибо в деле политического сыска всегда главным было получить нужную информацию, а каким путем — это мало интересовало хранителей тогдашней госбезопасности. Вообще во времена Анны Ивановны (как, вероятно, и в другие времена) было принято шантажировать угрозой доноса. Монах московского БогоявЛенского монастыря Иона, идя рядом с архимандритом Герасимом, говорил: «Для чего ты, архимандрит, церковных панихид в монастыре не служишь, а ездишь за рублями, где бы рубль добыть?» А архимандрит тому Ионе говорил: «Поди от меня прочь, буду тебя бить!» Иона говорил: «Здесь меня бить не станешь, я готов с тобою судитца, пойдем со мною в Тайную канцелярию, я знаю, сколько ты панихид не служил, у меня имеетца тому всему записка». Следом за Ионой и Герасимом шел и слышал их спор монах Мефодий, он-то и донес о неслужении архимандритом панихиды «по великим государех царях и императорах» 28 октября 1733 года52. Нельзя забывать, что в Тайную канцелярию с улицы приводили и тех, кто кричал «слово и дело» безадресно, «неумышленно», как потом выяснялось, с «безмерного пьянства» или «с проста». Было немало и сумасшедших, психически больных. Приведенный на допрос некто Лябзин рассказывал, что «пришло к нему людей человека с тридцать, по-видимому якобы демоны, и слышалось ему, что те люди давали ему денег… а другие люди казались ему на лошадях… и говорили, что ты, Лябзин, наш, за тебя на рынке у нас был бой, и он, Лябзин, в том страхе «государево слово» за собою и сказал, а «государева слова» за ним нет и за другими ни за кем не знает». И хотя потом Лябзин понес явную околесицу («многие сумазбродные слова, которых и склонению речей писать было невозможно») и было известно, что он к тому же запойный пьяница, тем не менее за «ложное слово и дело» его наказали кнутом. Только явные свидетельства сумасшествия могли служить, да и то частичным, оправданием. Сумасшедшим был признан солдат Малышев, который кричал «слово и дело» и тут же вынул нож и отрубил себе руку53. Обычно же следствие шло на признание подследственных сумасшедшими крайне неохотно. Да и то, понять можно — института Сербского еще не было, судебная психиатрия была в самом начале своего славного пути. Вот что писал лекарь Хр. Эгидий, освидетельствовав дьячка Афонасьева, говорившего «незнаемым языком»: «При осмотре его помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров (то есть органических повреждений нет. — Ну уж, экая роскошь — «при вседневном с ним обхождении»! — подумал, вероятно, Андрей Иванович и не мешкая приказал вздернуть дьячка на дыбу, где он быстро признался в ложности своих пророчеств, был высечен кнутом и отправлен в Сибирь. Закон был суров в отношении всех участников дела: сам доносчик, а также свидетели — часто случайные или ничего не ведавшие о деле люди — сидели в тюрьме месяцами и даже годами, до тех пор, пока по делу не будет вынесен приговор. Если изветчик объявлялся в провинции, то местное начальство, допросив его, решало — отослать ли его с ответчиком и свидетелями в Петербург в Тайную канцелярию или в ее московское отделение (контору), или самим рассмотреть дело. Вообще же местные власти, по-видимому, неохотно брались за политические дела, спихивая их на центр. Там, в Петербурге, уже сам Андрей Иванович разбирался что к чему. Ознакомившись с обстоятельствами объявления «слова и дела» и допросив доносчика, Ушаков давал указание начать расследование. Как правило, показания изветчика и ответчика, а часто и свидетелей, не были идентичными — ясно, что ценой им была свобода и даже жизнь. Поэтому почти всегда следователи прибегали к очной ставке сторон, цель которых была диаметрально противоположна: изветчик должен был доказать (как говорили тогда — «довести») обвинение, то есть с помощью фактов и свидетельских показаний уличить ответчика, ответчик же должен был доказать свою невиновность. Дореволюционные юристы, отмечая особо жесткую систему политического сыска в XVII–XVIII веках, оценивали очную ставку в системе политического следствия как рудимент древнего права, ибо она предусматривала состязательность сторон. Позже, в стенах III отделения, а потом НКВД — МГБ — КГБ, очная ставка утратила характер состязательности и служила лишь целям обвинения. Если добиться идентичности показаний изветчика и ответчика не удавалось, проводились очные ставки — уже со свидетелями. И вот здесь наступал самый ответственный для изветчика момент: если свидетели, которых он называл (или, согласно букве документа, «на которых он слался из воли своей»), показывали «имянно», то есть подтверждали донос, то он мог вздохнуть спокойно — гроза миновала. Он был спасен. Если же свидетели показывали «не против его ссылки», то есть не подтверждали его доноса (а для этого, как будет сказано ниже, у них были все основания), то извет признавался ложным и изветчик становился, согласно букве закона (Уложение 1649 г., X гл., п. 167), ответчиком по обвинению в «ложном извете» — страшном преступлении, ибо «непристойные слова», которые он слышал от ответчика, но которые не слышали указанные им свидетели, теперь приписывались ему и соответственно вменялись в вину. Его ждал так называемый «роспрос с пристрастием» в застенке, где допытывались, для чего «оные слова, вымышленно от себя затеяв, говорил…», и кто его в том «подучил», и не было ли у него в том сообщников. В итоге доносчик сам попадал в приготовленную для другого волчью яму и, подобно изветчику Немирову, донесшему на капитана Жукова в сентябре 1732 года, с ужасом слушал приговор Тайной канцелярии: «Немиров на показанного капитана Жукова о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные слова, вымысля собою, хотя тем отбыть, за сказывание «слова и дела» наказание — казнить смертью, отсечь голову»55. Но положение свидетелей тоже было весьма неприятным. Они попадали в ту же тюрьму, где сидели изветчик и ответчик, и заключение их продолжалось все время следствия. Допрашивали их раздельно, устраивая очные ставки поочередно с изветчиком и ответчиком. Никакие уловки («не видел», «не слышал», «не известил простотою») не помогали. Даже если было точно известно, что в криминальный момент свидетель был пьян, его и это не спасало: достаточно было другим сказать, что он «был пьян, токмо в силе» или «хотя он был и пьян, но в памяти», как с такого свидетеля спрашивали как с трезвого. А между тем подтвердить «непристойные слова» означало для свидетеля расписаться в собственном преступлении — недонесении «куда надлежит». Вот и должен он был ломать голову, проклиная тот день и час, когда его понесло в гости или на улицу. Таким образом, для свидетелей никогда не было оправдания, и в резолюциях Тайной канцелярии по завершенному делу им, как правило, посвящен особый раздел: «Да по тому ж делу, о свидетелях справясь делом, ежели они о показанных оного Симонова (ответчика по делу 1733 года об оскорблении «чести Е. и. в.». — Свидетели по делу драгуна Симонова еще могли благодарить судьбу за милость. Свидетели же по делу распопа Логина, слышавшие его «важные непристойные слова», пострадали серьезнее. В приговорах о них говорилось: «Показали, что не доносили якобы простотою, чему верить невозможно, понеже о том надлежало было им донести вскорости, но они того не учинили, и за то оным учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь в Охоцкой острог»56. Вот что значит быть свидетелем по делу политического преступника! Анализируя многие случаи наказания свидетелей, приходишь к выводу, что понятие «свидетель» не идентично современному понятию. Свидетель в России XVIII века — это тот, кто не донес «куда надлежит» только потому, что это, с согласия или побуждения других свидетелей, сделал человек, проходивший по делу как изветчик. Иначе и невозможно интерпретировать резолюцию Тайной канцелярии 1732 года по делу солдата И. Седова: «Вышеписанному капралу Якову Пасынкову, который на означенного Седова о вышеписанных непристойных словах донес того ж числа, по которому ево доношению оной Седов и под караул взят, также и свидетелем салдатом Тимофею Иванову, Ивану Мологлазову, Ивану Шарову, которые, Рассмотрим и другой вариант, когда при произнесении «непристойных слов» обвиняемым никого, кроме изветчика, не было и последний не мог представить следствию свидетелей. И если ответчик, несмотря на суровые допросы и очные ставки с изветчиком, стоял на своем «накрепко», то вступал в действие старинный принцип «изветчику — первый кнут». Вот как это выглядело на практике. В 1732 году денщик И. Крутынин донес на монастырского крестьянина Н. Наседкина «в говорении непристойных слов на один», то есть без свидетелей. После допроса и очной ставки Крутынина и Наседкина начальник Тайной канцелярии А. И. Ушаков постановил: «Оной крестьянин против показания оного Крутынина в непристойных словах в роспросе и с ним в очной ставке не винился. Определено: вышеозначенного денщика Крутынина и вышеписанного крестьянина Никиту Наседкина привесть в застенок и в споре между ими дать им очные ставки, и если [Крутынин] станет о вышепоказанных словах на того Наседкина показывать, а оной Наседкин в тех словах не повинитца, то оного Крутынина (т. е. доносчика, — Увлекшись экскурсией по офису Андрея Ивановича, мы, вслед за Крутыниным и Наседкиным, вошли в святая святых Тайной канцелярии — пыточную палату, застенок. Нас тотчас бы выгнали — переступать порог этой комнаты можно было лишь выслушав и подписав специальный указ, который читался подследственному: «И после роспросов вышепомянутому… сказан Е. и. в. указ, чтоб они о вышеписанных словах, будучи в Тайной канцелярии под караулом или на свободе, никогда ни с кем разговоров не имели, а ежели они… о тех словах будут с кем иметь разговоры и в том от кого изобличены, и за то им… учинена будет смертная казнь». Расписавшись под указом, подследственные поступали в распоряжение пыточной комиссии, в которую входили судьи, секретарь, протоколист-подьячий и самый главный на этой стадии человек — палач, кат, или «заплечных дел мастер», — так называлась эта нелегкая профессия в ведомостях о жалованье. Вначале преступника уговаривали покаяться. Расчет был на свежесть впечатления человека, попавшего в застенок впервые и видевшего перед собой дыбу, очаг с раскаленными щипцами, деловитые приготовления палача и его помощника, чей облик оставлял мало надежд на гуманность предстоящей процедуры. Этот эпизод следствия фиксировался в протоколе так: «А по приводе в застенке помянутой… стоя у дыбы по подъему, роспрашиван». Но, как правило, попавший в застенок непытаным оттуда не выходил. Логика следствия состояла в том, чтобы убедиться, будет ли подследственный «стоять» на прежнем показании или изменит его. Но и в том и в другом случае пытка была неизбежна, нужно было «кожей» закрепить данные без пытки показания. Перед пыткой человека раздевали и осматривали. Если на его спине обнаруживались рубцы — следы от кнута, то это служило свидетельством рецидива. Об этом делалась запись в протоколе: «Он же… по усмотрению явился бит кнутом… о чем сказал…» Затем человека поднимали на дыбу, и в тот момент — подьячий писал: «А с подъему он сказал…» После начала пыток запись в протоколе была такая: «А потом с того ж подъему и с пытки он же сказал…» Вот как описание пытки дается в специальной записке, составленной для любознательной императрицы Екатерины II: «И когда назначено будет для пыток время, то кат или палач явиться должен в застенок со своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, х которому пришита веревка долгая, кнутья и ремень, которым пытаному ноги связывают». «Станком» для палача служила дыба, «состоящая из трех столбов, ис которых два вкопаны в землю, а третей — сверху поперег». Далее, «по приходе судей в застенок и по разсуждении, в чем подлежащего к пытке спрашивать надлежит, приводитца тот, котораго пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу, который долгую веревку перекинет чрез поперечный в дыбе столб и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит и, положа их в хомут, чрез приставленных для того людей (то есть ассистентов. — Это была самая «гуманная» стадия пытки. Ее называли «виской», или «розыском на виске», то есть допросом с простым поднятием на дыбе. Так, при допросе больного копииста Краснова Ушаков, заботясь о его здоровье, постановил: «Подняв на виску, держать по получасу и потом, чтоб от того подъему не весьма он изнемог, спустить ево с виски и держать, не вынимая рук ево ис хомута, полчетверти часа, а потом, подняв ево на виску, держать против оного ж и продолжать ему те подъемы, пока можно усмотрить ево, что будет он слаб, а при. тех подъемах спрашивать ево, Краснова, накрепко»60. Все другие стадии пытки лишь усугубляли мучения. «Потом, — читаем мы дальше в «Обряде, како обвиненный пытается», — [кат] свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы столбу и, растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет». Кроме того, протоколист подсчитывает количество нанесенных ударов: «Приведен к розыску, дано 12 ударов». Число ударов кнутом было неограниченно, известны случаи, когда человек получал 20–30 ударов. Испытание страшнейшее. Кнут представлял собой длинную полосу жесткой свиной кожи, высушенную и согнутую вдвое. Края кожи оттачивались и становились острыми как бритвы. Удар по спине «с оттягом» был страшен тем, что рвал кожу и мышцы до костей. Размягчившийся от крови кнут меняли на новый — сухой, и «работа» продолжалась. Опытный кат мог несколькими ударами забить человека насмерть. В застенке Тайной канцелярии к этому, конечно, не стремились. Цель была другая — продлить муки подследственного. Для этого использовался зажженный веник, которым прижигали свежие раны, усугубляя тем самым мучения. Рекомендовалось применять для тех же целей раскаленное железо и соляной сироп. Двух-трех таких испытаний было достаточно, чтобы человек стал до конца своих дней калекой или умер от заражения крови, ибо лечения между пытками практически не было. Следователи стремились использовать послепыточную болезнь подследственного, посылая (точнее — подсылая) к нему священника-духовника, которому больной, страшась смерти, казавшейся после таких мучений неизбежной, каялся в грехах («будучи в болезни, на исповеди по увещанию отца духовного винился»). «Отец духовный» приходил всегда с дежурным офицером, который протоколировал (!) исповедь умирающего, и она входила составной частью в дело. Достоверность исповедального допроса считалась наивысшей — следователи полагали, что верующий человек в свой последний час не может лукавить перед Богом. Поэтому, если даже подследственный, вопреки всем ожиданиям, выживал и отказывался под новой пыткой от исповедальных признаний, это не помогало — исповедь считалась самым верным критерием истины. Известен случай, когда доносчик, некто Петров, не изменив своего показания-извета, выдержал три пытки, но тем не менее был сослан в Сибирь на том основании, что ответчик по его доносу (Федоров) после второй пытки, «будучи в болезни, при отце духовном и в очной ставке с ним, Петровым, не винился и потом в той болезни умре, почему видно, — что на означенного Федорова затеял он, Петров, о том собою ложно, того ради в Охоцкой острог ево, Петрова, и послать»61. Особое раздражение следствия вызывали излишне упорствовавшие, запиравшиеся в своих показаниях или суетливые клиенты, которые, не выдержав ужасов пытки («не стерня того розыску»), часто меняли свои показания («показывали переменные речи») и тем самым навлекали на себя еще большее подозрение («по ево переменным речам явился он в немалом подозрении»). Этих несчастных (как, впрочем, и других также) могли подвергнуть иным, более изощренным пытками. В «Обряде» приводится три такие пытки: «1-е: тиски, зделанные из железа, в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху больший два из рук, а внизу — ножные два, и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет жать перстов и винт не будет действовать; 2-е: наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленным бывает, потом простригают на голове волосы до тела и на то место льют холодную воду только почти по капле, отчего также в изумление приходит; 3-е: при пытке во время запирательства и для изыскания истины пытаному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно, и на оное палач становится затем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязание чувствовал. Естьли же и по тому истины показывать не будет, снимая пытаного з дыбы, правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше»62. От различных пыток в русский язык попало немало слов и выражений: «Узнать всю подноготную» — то есть вырвать признание, запуская под ногти жертвы деревянные спицы или раскаленные гвозди; «согнуть в три погибели», «в утку свернуть» — то есть притягивать голову к ногам с помощью веревки, в которую вставлена палка63. Известны случаи, когда доносчик сам требовал пытки как подтверждения истинности своего доноса. Это называлось — «разделаться кровью в своем извете». В этом случае изветчик должен был наверняка быть уверенным в том, что он выдержит пытку и не изменит первоначального показания-извета и тем самым «сменяется кожей на кожу», то есть подведет под пытку уже ответчика, который мучений не выдержит. И действительно — так бывало, хотя и не всегда. Розыскная практика предусматривала и такой вариант развития событий: после ответчика, выдержавшего пытку и продолжавшего настаивать на своем первоначальном показании, вновь наступала очередь изветчика, которого во второй раз поднимали на дыбу, и т. д. По традиции каждый должен был «очиститься» тремя пытками при обязательном условии сохранения верности первоначальным показаниям. Если же одна из сторон в ходе пытки меняла показания, то состав новых показаний проверялся пыткой также трижды. В итоге количество пыток было неограниченным, но редко кто выдерживал более 4–5 розысков с пыткой в застенке. Вот чем закончилось упомянутое выше дело о доносе денщика Крутынина на крестьянина Наседкина. Следствие было приостановлено, так «как оной Крутынин с подъему и с трех розысков, также и упомянутой Наседкин с подъему и трех розысков, всякой утверждался на своем показании, и правды из них, кто виновен, не сыскано». Однако это не означало, что следствие не пришло к определенному результату. На второй и третьей пытке Наседкин, полностью отрицая обвинения в оскорблении чести императрицы, признался, что говорил доносчику о злоупотреблениях Миниха, «по чему видно, — заключает Андрей Иванович, — что означенное затевает он, не хотя против показания помянутого Крутынина объявить истины, и за то послать его, Наседкина, в Сибирь на серебряные заводы в работу». Был отправлен в Сибирь и доносчик Крутынин: «Также и помянутой Крутынин слободы получить не надлежало, понеже против показания к ево означенной Наседкин не винился, к тому же он, Крутынин, в службе быть не годен, понеже в споре со оным Наседкиным был разыскивай», то есть стал калекой, бесполезным для общества64. Правило трех пыток как меры достоверности действовало часто, но не всегда. Так, целый год тянулось следствие по делу двух торговок — Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой. Первая донесла на вторую в произнесении «непристойных слов» об императрице. Протокол 25 июля 1732 года фиксирует: «Жонка Татьяна с помянутой Акулиной в очных ставках и с трех розысков показала, что подлинно она, Татьяна, показанные ею непристойные слова от помянутой Акулины слышала, а оная Акулина с тою Татьяною в очных ставках и с трех розысков в показанных от оной Татьяны непристойных словах не винилась». Женщин было приказано пытать дальше. Такое упорство следствия по пустяшному даже для того времени делу двух болтливых торговок было, вероятно, связано с особым интересом, который проявляла к этому делу «сама» — Анна Ивановна, желавшая узнать, откуда идут компрометирующие ее слухи. И хотя было ясно, что они шли оттуда, откуда чаще всего и идут слухи, — с базара, но пытки продолжались; Татьяна была пытана пять, а Акулина — четыре раза, но обе тем не менее стояли на своих показаниях. В августе 1732 года дело было решено прекратить. Татьяна была наказана кнутом и сослана в Сибирь, судьба Акулины не была решена вплоть до 5 марта 1736 года, когда о ней, больной калеке, прошедшей четыре пытки, позаботился сам Господь Бог65. Следует удивляться мужеству женщин, вынесших такое количество пыток. Нужно было иметь могучее здоровье и несокрушимый дух, чтобы выдержать хотя бы одну пытку в застенке и даже так называемый «роспрос у дыбы до подъему». После каждого допроса под протоколом должны были расписаться не только следователи, но и сам подследственный, только что снятый с дыбы. Если он был не в состоянии это сделать, факт неподписания также фиксировался в протоколе (что было в деле Артемия Волынского, которому на дыбе сломали правую руку). Удивительно то, что в показаниях пытаемого могло не быть ни одного слова правды, но подпись должна была стоять подлинная. Совершенно так же было и в застенках НКВД—МГБ—КГБ. Казалось бы, ничего нет проще — расписаться за подследственного или вообще отменить эту процедуру. Но людей пытками вынуждали удостоверить своим автографом чудовищную ложь на себя. И получалось так, что человека пытали не для того, чтобы узнать компрометирующие его факты, а чтобы под придуманной следствием версией он расписался — нужна была подпись под признанием, а не само признание. Вероятно, секрет всего этого кроется в том, что политический сыск есть часть бюрократической машины, бюрократического процесса, в котором правильное оформление бумаги важнее не только человека (что понималось как само собой разумеющееся), но и содержания самой бумаги. Известны случаи, когда смертника уводили от «стенки» после выяснения расхождений между его ответами на традиционные вопросы (имя, фамилия, год, место рождения) и данными тюремной анкеты. Пытка была апогеем следствия. С ее помощью не только уточнялись первоначальные показания и добывались новые. Пыткой следователи стремились «вытянуть» всю цепочку преступной информации, чтобы дойти, так сказать, до «автора анекдота». «И ежели, — читаем мы в протоколе допросов только что упомянутой выше Акулины Ивановой, — помянутая вдова Акулина покажет, что она те непристойные слова говорила, слыша от других кого, то и тех велеть сыскать же в самой скорости и роспрашивать и давать с тою женкою Акулиною очные ставки и буде… учнут запиратца, то как оной женкою Акулиною, так и теми людьми… велеть розыскивать в немедленном времени»66. Мы видим, как, зацепив человека, репрессивная машина начала свою страшную работу. Следователи были убеждены, что за случайно вырвавшейся фразой кроется преступное намерение человека или группы людей, что «спроста» такие слова не говорят. Расследование дела упомянутого выше солдата Седова, «рекомендовавшего» спустить на императрицу Анну Ивановну подходящий кирпич, предусматривало пытку, в ходе которой следствию надлежало узнать следующее: «Ис подлинной правды розыскивать накрепко и спрашивать; показанные по делу непристойные слова не с умыслу какова он, Седов, говорил и Идея заговора, «скопа» постоянно витала над каждым делом, которое велось в Тайной канцелярии, и для следователей было большой удачей обнаружить заговор или попытаться организовать его с помощью добытых под пыткой показаний. И здесь была даже не столько корыстная мечта отличиться, сколько распространенное представление о том, что государственное преступление не совершается в одиночку и всегда есть либо сообщники, либо те, кто знал о готовящемся преступлении. Следователи стремились выявить весь круг людей, связанных с истязуемым, и затем обвинить их в соучастии. Стоило в 1733 году новгородскому крестьянину донести на двенадцать помещиков в «небытии у присяги» на верность императрице Анне Ивановне в 1731 году, как следствие пошло по проторенной дороге: «Роспросить каждого порознь обстоятельно: для чего у присяги не были и в небытии у той присяги противности и В 1734 году в императорском указе Ушакову, расследовавшему дело смоленского губернатора князя А. А. Черкасского, говорилось: «Оное дело подробно изследовать, которым надлежит, несмотря и не щадя никого, розыскивать, дабы всех причастников того злоумышления и изменческого дела сыскать и Создается впечатление, что следствие мало принимало во внимание трактовку рассматриваемого эпизода самим подследственным. Да и каким оправданием в стенах Тайной канцелярии могли служить жалкие слова, которые лепетали люди в ужасе и томлении перед пыткой: «…говорил то не к поношению чести Ея и. в., но простотою своею невыразумя», «от недознания», «издеваючись для смеху», «с глупа», «с безмерного пьянства», «без памяти» и т. д. Все это отбрасывалось сразу, презумпции невиновности, естественно, не существовало. В конечном счете человек говорил то, что от него требовали следователи, и только немыслимое мужество — выдержать три страшные пытки и не отказаться от первоначальных показаний — могло спасти человека. Но это было крайне редко… Как уже отмечалось выше. Тайная канцелярия размещалась в Петропавловской крепости. Здесь было само здание канцелярии с застенком, а также следственная тюрьма. Последний термин не совсем точен, ибо колодники содержались не в едином здании, а во множестве отдельных помещений (в 1737 году их было 42), разбросанных по всей территории крепости. В казарме самой Тайной канцелярии было три таких помещения, места расположения других обозначались в документах таким образом: «у оптеки», «от Кронверкских ворот», «в старой Тайной» (то есть в Тайной канцелярии петровских времен), «против магазейнов», «в караульне у Васильевских ворот», «от ботика», «от Невских ворот», «против церкви» и т. д70. Эти тюремные помещения представляли собой избы или мазанки и чаще всего состояли из двух отделений — глухой камеры, в которой сидел колодник, и комнаты, в которой круглосуточно находился караульный солдат. Из сорока двух упомянутых в ведомости Тайной канцелярии помещений двадцать девять были как раз одиночками, в остальных сидело по два — четыре колодника. Самой многолюдной была тюрьма «у оптеки», в ней размещалось восемь колодников. Колодников в крепости охраняли примерно 150 солдат Преображенского полка и Петербургского гарнизона. Они несли охрану круглосуточно, сменяя один другого. Из ведомостей Тайной канцелярии о содержании колодников и охраны видно, что солдаты были постоянно закреплены за своей тюремной избой и соответственно за ее обитателями. Естественно, что, наблюдая друг друга на протяжении месяцев, стражники и заключенные завязывали какие-то отношения, зачастую весьма неформальные. На содержание каждого сидельца отпускалось 2–4 копейки в день. Этого было достаточно, чтобы не умереть с голоду. Вместе с тем им разрешалось принимать милостыню, иметь свои деньги, покупать продукты. Иногда под охраной солдат их водили для этого на базар или в лавку. Впрочем, многие колодники Тайной канцелярии являлись секретными узниками, и их не выпускали из тюрьмы. Покупки для них делали караульные солдаты. Они же, разумеется за вознаграждение, выполняли различные поручения колодников. На этой почве возникали конфликты. Один из них стал предметом разбирательства у самого Андрея Ивановича. В июле 1736 года сидевшая в избе-одиночке уже знакомая читателю баронесса С. Соловьева попросила своего караульного — солдата Преображенского полка Ф. Кислова отнести «в милостиню» пшеничную булку в соседнюю казарму — известному церковному деятелю Маркелу Родышевскому. Далее Кислов так описывает происшедшее: «Он, Кислов, взяв ту булку, положа в кафтанный свой карман, пришед к казарме колодника Маркела Родышевского, у караульного того Преображенского полка солдата Нащокина и у товарищей ево солдат… спрошал, можно ль ему, Кислову, подать тому Родышевскому милостиню — булку». Стражники передачу разрешили, и Кислов, вернувшись, «той Соловьевой тихо сказал, что он булку подал, и после того на другой день, в кафтанном своем кармане ощупав, он, Кислов, рублевик и выняв тот рублевик, помыслил, что оной рублевик знатно положен был тайно в означенную булку и ис той булки выпал, и, убоясь себе от караула, променяв [рублевик] на мелкие деньги, и те деньги издержали все на свои мелкие нужды, и тому дней пять вышеозначенный Родышевский, незнаемо как уведав о неотдаче ему того рублевика, прислал к нему, Кислову… солдата Алексея Борисова, чтоб он, Кислов, рублевик, который послан был к нему, Родышевскому, в булке, на которой снизу было подрезано, и за тот рублевик хотя гривны две денег прислал к нему, Родышевскому, с означенным солдатом Борисовым»71. Кислов поначалу от всего отпирался. Родышевский настаивал. Кто-то донес начальству — и Кислов был арестован. Началось следствие. Мы видим, что информация в пределах крепости распространялась достаточно быстро, что солдаты и колодники жили «душа в душу», причем у последних был довольно свободный режим заключения. Когда баронессу Соловьеву спросили, откуда она узнала о секретном узнике Родышевском, она ответила, что «о нем слыхала в разговорах от караульных солдат». Можно представить, что именно в разговорах с заключенными караульные солдаты убивали длинные часы на посту. Дело Кислова побудило Ушакова написать специальную инструкцию унтер-офицеру о содержании колодников, которой категорически запрещалось водить за едой самих арестантов, а следовало пользоваться для этого услугами свободных от службы караульных солдат. Когда же, предписывала инструкция, принесут «хлеб или какой харч, то оное прежде надкушивать караульному унтер-офицеру, а самих продавцов отнюдь к ним не допускать». Посылать же солдата «для покупки харчу» можно было только с разрешения Тайной канцелярии. Унтер-офицерам предписывалось смотреть за караульными «накрепко, чтоб они стояли на карауле твердо и разговоров бы с колодниками не имели и от тех колодников ни за чем ни к кому без ведома их не ходили». Это было не первое распоряжение Ушакова такого рода. 7 марта 1732 года было принято специальное постановление о назначении двух унтер-офицеров по наблюдению за караульными солдатами, чтоб «означенных солдат за пьянство и за другие дурости наказывать, в чем в карауле будет безопасности», так как в Тайной канцелярии «колодники содержатся в секретных делах и от слабости караульных чтоб утечки и также и протчаго повреждения над собою не учинили». На практике было все иначе, то есть по-прежнему. Так, капрал Беляев был наказан плетьми за то, что со «своим» поднадзорным дважды ходил в баню, презрев таким образом суровую инструкцию Ушакова ради доброй бани в компании с хорошим человеком. В другом случае из-под стражи бежал колодник К. Зыков. Собственно, никакой стражи и не было, ибо караульный солдат А. Горев «по прошению того Зыкова ходил… без ведома караульного капрала на рынок для покупки оному Зыкову орехов и, купя орехи, пришед в оную казарму по-прежнему», но уже не застал своего подопечного, который, так и не дождавшись орехов, бежал…72 Завершив следствие, Тайная канцелярия выносила по делу свой приговор, ибо была одновременно и судебной инстанцией. Точнее сказать, по основной массе дел Тайная канцелярия составляла проект приговора, который, вместе с краткой выдержкой из дела, направлялся либо в Кабинет министров, либо самой императрице. Резолюция канцелярии по этому поводу была стандартна: «Учиня из дела краткой экстракт, под который о учинении ему (преступнику. — О важнейших делах Ушаков регулярно докладывал императрице и получал указания о том, что делать дальше. Так, по делу Татищева — Давыдова высочайшая следовательница распорядилась, чтобы Давыдов «показал самую сущую правду, не утаивая ис того ничего, також не закрывая себя и других, от кого о том он слышал, но обо всем объявил бы чистую свою повинную, не допуская себя до крепчайших спросов и розыску, и ежели ныне об оном о всем чистую повинную он, Давыдов, принесет, то верно б надеялся, что от Е. и. в. показано к нему будет милосердие…» (В 1734 году, заслушав доклад о раскольнике М. Прохорове и предложение Тайной канцелярии о назначении ему смертной казни, Анна «показала к нему милосердие» — постановила: пытать его еще раз, и только если уж и тогда от раскола «не отстанет», то казнить.) Примечательно завершение упомянутого дела Татищева — Давыдова. Как отмечалось выше, Давыдов на всех стадиях допросов полностью отверг обвинения Татищева в «непристойных словах». Ушаков доложил обо всех обстоятельствах дела в Кабинет министров, и вместе с А. И. Остерманом они составили для императрицы особое «Мнение», в котором писали, что поскольку и изветчик, и ответчик твердо стоят на своем, то «ко изысканию сущей правды, кроме наижесточайшего спросу (то есть пытки. — Императрица утвердила мнение Остермана и Ушакова. Давыдов был отведен в церковь и в присутствии Татищева поклялся в том, что «Василию Татищеву важных злых непристойных слов, каковы от него на меня показаны, что якобы я говорил ему наедине, никогда не говаривал и в мысле своей такого злаго дела не содержал и не содержу… А ежели лгал и лгу, той же Бог, яко праведный судия, да будет мне отомститель»73. Из сохранившегося дела видно (да и следователи это, в сущности, косвенно признают), что Давыдов все-таки, по-видимому, говорил «непристойные слова», однако страх перед земными мучениями в подвале у Андрея Ивановича был так велик, что Давыдов предпочел испытывать, как клятвопреступник, вечные муки уже на том свете. Случай с Татищевым и Давыдовым следует признать исключительным для анненского царствования — совершенно очевидно, что ни дряхлость, ни слабость изветчика и ответчика не могли стать смягчающим обстоятельством и спасти их от розыска. Подследственные любого возраста, пола, физического состояния и т. д. от пыток и жестокого наказания в финале дела (если, конечно, они до него доживали) не освобождались. Подлинная причина того, что гость и хозяин не оказались на дыбе, состояла, по-видимому, в каких-то чисто политических соображениях и опасениях, что это дело, не содержащее ничего экстраординарного, могло излишне взволновать верхушку русского дворянского общества, к которой как раз и принадлежали изветчик и ответчик. Теперь перейдем к завершающему этапу нашего пребывания «в гостях» у Андрея Ивановича, подведем итоги — за что, как и кого наказывали в Тайной канцелярии. Протоколы Тайной канцелярии за апрель 1732-го — октябрь 1733 года позволяют свести данные по приговорам воедино, подсчитать их и проанализировать. Самым тяжким, экстраординарным преступлением и в 30-е годы #935;VII#921; века было Основная же масса преступлений по «слову и делу» выражалась формулой приговора — « Третья формула приговора — « Суммируя данные по приговорам на основании протоколов Тайной канцелярии за 1732–1733 годы, нужно сделать небольшую оговорку — как раз тогда возникло большое количество дел о «небытии у присяги». Дело в том, что в 1730–1731 годах население всей страны было приведено к присяге на верность императрице Анне, и в 1732–1733 годах в Тайную канцелярию попали нарушившие закон об обязательности присяги. В основном нарушителями оказались дворянские недоросли и дети церковников — попов, дьяконов, причетников, — они составили почти треть от общего числа наказанных. Это несколько смазывает общую картину, так как в другие годы дел о «небытии у присяги» практически не встречается. И тем не менее три «фаворитные» группы преступлений составляют более половины от общего их количества (382): 62 — «непристойные слова»; 83 — «ложное слово и дело»; 56 — недонесение; итого — 201, или 52,6 %, от 382 преступлений: Если же отбросить наказанных по статье о «небытии у присяги» (116), то наказанные по «фаворитным» статьям преступлений составят подавляющее большинство из общей массы наказанных в Тайной канцелярии — 201 из 266, или 75,5 %. Смертная казнь угрожала каждому клиенту Андрея Ивановича, но смертных приговоров за время царствования Анны Ивановны было вынесено относительно немного — речь о сотнях и даже десятках не шла. Все они утверждались императрицей. По протоколам Тайной канцелярии видно, что в 1732–1733 годах она утвердила 14 смертных приговоров из 17 учтенных мною, в 1734-м — начале 1735 года — 19. В материалах Тайной канцелярии чаще всего упоминается отсечение головы, хотя применялись и более жестокие, варварские для XVIII века виды казней: сожжение живьем, посажение на кол, четвертование, колесование. Смертная казнь проводилась публично, на городском рынке, как это было с Артемием Волынским и его конфидентами в 1740 году, или на специальном загородном поле — так в Новгороде казнили семью Долгоруких в 1739 году. Эти казни имели отчетливо выраженный показательно-воспитательный характер. Так было принято в XVIII веке, да и раньше, — «дабы, смотря на то, другие так продерзостно говорить не дерзали». О казни самозванца Холщевникова в 1732 году в указе было сказано, что после отсечения ему головы «для страху впредь другим, чтоб от таких вымышленных продерзостей воздерживались, тело ево, Холщевникова, велеть зжечь при публике в Москве, а голову ево послать с нарочным в Арзамасскую провинцию (место совершения преступления. — Однако некоторые казни проводились вполне «партикулярно», без шума. Раскольника М. Прохорова в 1735 году было приказано «казнить смертью в пристойном месте в ночи». В протоколе от 14 февраля 1733 года фиксируется, что после того, как императрица, прослушав выписку о деле Погуляева, «соизволила указать о учинении оному Погуляеву за показанную ево вину смертной казни», указ этот был тотчас исполнен: «И февраля 13-го дня сего 733-го году по вышеобъявленному Ея и. в. именному указу вышеписанному солдату Максиму Погуляеву за показанные ево вымышленные затеи на гренодера Илью Вершинина важные непристойные слова, о которых явно по делу (преступление Погуляева состояло в том, что он донес на Вершинина (но не доказал), в распространении слухов о Минихе, который якобы «живет с Ея и. в. блудно». — «Битье кнутом» — следующее по тяжести после смертной казни наказание. Число ударов кнутом в протоколах не фиксировалось. Надо полагать, их было много, ибо иногда «розыск» — пытку с применением кнута засчитывали («вменяли») за битье кнутом. Думаю, что употребление в указе о битье кнутом выражения «бить кнутом НЕЩАДНО» означало большее количество ударов, чем приговор «бить кнутом». После битья кнутом преступника могли либо освободить, либо сослать в Сибирь (с вариантами — «в Охоцкий острог на житье вечно», или «в Охоцк в работу вечно», или «на серебряные заводы в работу вечно»). Все это формулировки одного и того же наказания — знаменитой сибирской каторги, которой заменялось тюремное заключение. В отношении некоторых преступников, ссылаемых после наказания кнутом в Сибирь, применялось дополнительное наказание — их увечили: либо «урезали» язык, либо рвали железными щипцами ноздри. Наказание кнутом со ссылкой в Сибирь млн без нее было весьма распространено. В 1732–1733 годах битью кнутом подверглись 133 преступника, что составляет 34,7 % от общего числа наказанных (382 чел.). Если же провести расчеты, не учитывая 116 несчастных церковных детей и дворянских недорослей, получивших за неявку на присягу в основном батоги, то общая численность наказанных кнутом в процентном отношении к общему числу преступников в эти годы повысится до 48 % (128 из 266 чел.). Здесь мы касаемся самого важного момента анализа статистики преступлений и наказаний. За рассматриваемый период мы видим, что 98 человек, или 73,6 %, из тех 133, кто был бит кнутом, были наказаны за совершение преступлений по трем «фаворитным» группам («непристойные слова», «ложное слово и дело», недонесение). Именно в этой «зоне», на пересечении самого распространенного наказания (кнут) с самыми распространенными преступлениями, в наглядном виде выражены репрессивные суть и цель Тайной канцелярии — жестокими методами бороться, в сущности, не с преступными действиями, а с оскорбительными для властей словами или умолчанием о них. Данные протоколов за 1731–1732 годы свидетельствуют об общей суровости наказаний за политические преступления. 17 смертных приговоров, 80 человек наказаны кнутом и сосланы в Сибирь, 53 — наказаны кнутом, 18 — шпицрутенами (это, как правило, три проводки сквозь строй в тысячу человек) и, наконец, 12 человек сосланы в Сибирь, предварительно пройдя жестокий розыск, итого 183 из 382 преступников, что составляет 47 %. Если же опять отбросить 116 человек, не бывших у присяги, то окажется, что из 266 преступников этим жестоким наказаниям подверглись 183 человека, или 68 %! Все остальные наказания в сравнении с предыдущими выглядят весьма гуманно. Плети — облегченный вид ременного кнута — и батоги, то есть палки, были орудиями более мягкого наказания. О батогах сохранилась пословица, приводимая Владимиром Далем и отражающая отношение народа к этому, более легкому, чем другие, наказанию: «Батожье — дерево Божье, терпеть можно». Телесному наказанию подвергалось большинство преступников. Если исключить смертную казнь, ссылку в монастырь, лишение церковного сана, то окажется, что из 382 человек порке подвергались 327 человек, или 85 %! Телесные наказания осуществлялись сразу же после объявления приговора заплечных дел мастерами Тайной канцелярии. Когда в 1732 году начальник московской части Тайной канцелярии секретарь Казаринов запросил Ушакова, где «чинить наказание» колодникам — «перед окнами на улице или ж так, как ныне чинитца публично, а не внутри двора, дабы, на то смотря, другие продерзостей чинить не дерзали», то Андрей Иванович распорядился произвести экзекуцию у всех на виду, чтобы «другим, смотря на это, неповадно было»76. И здесь мы видим сугубый устрашительно-педагогический уклон, весьма характерный для права Средних веков, благополучно дожившего до XVIII века. На прощание «гостеприимный хозяин» Андрей Иванович или его сотрудники зачитывали наказанным «гостям» Тайной канцелярии указ, выполнявший роль современной «расписки о неразглашении». Было бы неверным утверждать, что никто из клиентов Тайной канцелярии не выходил из нее, не получив на спину «памятных знаков». Известны случаи, когда арестованные отделывались штрафом (в основном — за неумышленные описки в документах) или суровым предупреждением, звучавшим из уст Андрея Ивановича весьма убедительно. А некоторые, выйдя из Тайной канцелярии, спешили в ближайшую от Петропавловской крепости австерию — «Четыре фрегата», чтобы разменять там иудины сребреники — те пять — десять рублей, которые они получили за «верный» донос. Лишь в одном случае доносчик (точнее — доносчица — придворная цесаревны Елизаветы) получила за донос 200 рублей. Но это было особое личное распоряжение Анны Ивановны, и таких наград больше никому не выдавали. «Да помилуй Бог, — сказал бы Андрей Иванович, — за что платить такие деньги, когда доносить — долг подданного, а не его особый гражданский подвиг?» Наконец, следует обратить внимание на особенности наказаний для различных групп населения. Сразу можно видеть, что наказания дворянам были более легкими, чем наказания крестьянам. В 1732 году капитан Ф. Верболовский обвинялся в произнесении «продерзостных слов», на него показали шесть свидетелей, он тем не менее «не винился», и в итоге его приговорили к тюремному заключению «на месяц». Было приказано давать ему «только один хлеб с водою (и никакой ветчины или цыплят! — Если рассмотреть три основные группы преступлений («непристойные слова», «ложное слово и дело», недонесение) раздельно по основным социальным группам, то мы увидим, что из 63 наказанных за эти преступления крестьян кнут, а также кнут и ссылку в Сибирь получили 46 человек, или 73 %, из 30 подьячих и посадских — 14, или 46,6 %; из 40 солдат те же наказания (плюс шпицрутены) получили 23 человека, или 57,5 %. Из 11 дворян, подпавших под наказание по этим криминальным статьям, сурово наказано было всего лишь четверо, или 36,4 %. Процентное соотношение очевидно в пользу дворян, к которым применялись более мягкие наказания, как к наиболее привилегированной группе подданных. Но при этом не забудем, что из всех учтенных за эти годы 25 наказанных дворян порке подвергся 21 человек. А речь идет не о «подлом» народе, а о дворянине, к которому в соседних с Россией странах и пальцем прикоснуться было нельзя! Ну, а теперь, уходя из Тайной канцелярии, остановимся на прощание у воображаемой «Доски показателей соцсоревнования коллектива Тайной канцелярии», где учтены итоги работы этого почтенного заведения. К сожалению, сохранность документов Тайной канцелярии довольно плохая, но тем не менее мы располагаем сведениями из отчетов Ушакова императрице о «движении колодников» за два месяца 1734 года, за один месяц 1735 года и за 33 месяца в 1736, 1739 и 1740 годах. Итого, мы располагаем данными за 36 месяцев из тех 130 месяцев, которые провели у Власти с февраля 1730 по ноябрь 1740 года императрица Анна Ивановна и регент Бирон. Все это позволяет признать наши данные вполне репрезентативными, ибо речь идет о более четверти возможных данных за все царствование. Всего за 36 месяцев в Тайную канцелярию «пригласили» 1842 человека, или в среднем по 50 человек в месяц. Разумеется, месяц на месяц не приходится — в одном было арестовано 30, в другом — 14 человек. По годам мы не видим ярко выраженной тенденции к усилению или ослаблению работы канцелярии — в 1736 году «брали» по 57 человек в месяц, в 1739 году — по 50, в 1740-м — примерно по 45 человек. Одновременно в Тайной канцелярии находилось в среднем 209 человек в месяц. Отмечается значительная «текучесть» — обновление контингента подследственных, которых либо отпускали (с наказанием или без него), либо отправляли на каторгу или в другие «места лишения свободы». Текучесть весьма высокая — на 1842 прибывших приходится 1989 выбывших, причем убыль превосходит «прибыль» в 21 случае из 37 учтенных. Но это не означало, что следователи оставались без работы. Новые аресты быстро восполняли потери. Дыба не пустовала. Наши данные позволяют сделать некоторые общие, естественно — гипотетические, наблюдения об общем характере работы политического сыска при Анне Ивановне. Как известно, мемуарист XVIII века Манштейн упоминает о 20 тысячах сосланных дворян, чьи поместья были конфискованы. Новейшее исследование Т. В. Черниковой, сделанное на основе обсчета дел Тайной канцелярии, дает иные результаты78. Всего, по мнению исследователя, через канцелярию за время царствования Анны «прошло» 10 512 человек, из них наказано 4827 человек, из них же ссыльных было всего 820. К сожалению, автор не дает более подробных данных, позволивших бы нам полностью убедиться в верности своих подсчетов. Но в целом, думаю, эти расчеты близки к истине. С количеством арестованных — 10 тысяч человек, — вероятно, следует согласиться. Если мы будем принимать наши отрывочные данные за 1734–1740 годы за основу и будем исходить из того, что в месяц арестовывали примерно 50 человек, то за 10 лет число арестованных должно будет приближаться к 6500 человекам. Если при этом помнить, что нами не учтены сидевшие в московской конторе Тайной канцелярии, а также в местных губернских учреждениях, то вывод о 10 тысячах арестованных вполне убедителен. Много это или мало? Каждая изломанная в застенке жизнь имеет свое бесценное значение, но в целом мы не можем утверждать, что в царствование Анны на 15-миллионную Россию обрушились массовые репрессии «немецкой клики». Примечательны приводимые Т. В. Черниковой данные об общем числе политических дел, рассмотренных сыскным ведомством в XVIII веке: в 1715–1725 гг. — 992; в 30-е гг. — 1909; в 40-е гг. — 2478; в 50-е гг. — 2413; в 60-е гг. — 1246; в 70-е гг. — 1094; в 80-е гг. — 992; в 90-е гг. — 2861 дело. Таким образом, видно, что времена «бироновщины» весьма ординарны в смысле активности политического сыска и даже уступают по числу начатых в сыскном ведомстве дел временам «разумовщины», «шуваловщины», «орловщины», «потемкинщины». Следственные дела анненской Тайной канцелярии свидетельствуют, что все слои населения — дворяне, ямщики, солдаты, купцы, крестьяне и т. д. — говорили, обсуждали и осуждали в общем-то одно и то же — все, что было предметом долгих споров в России во все времена: «неправильная» внешняя и внутренняя политика правительства, нравы двора, поведение властителей, их пассий, фаворитов, жен, детей, оскорбляющая бедных расточительная роскошь богатых, продажность неправедных судей — одним словом, все, что выражает отчаяние маленького человека из-за невозможности добиться благополучия, справедливости, счастья. Все эти сведения важны для оценки настроений в обществе, но абсолютизировать сказанное подчас сгоряча, в порыве пьяной откровенности, злобы, не следует. В принципе, социально «подкрасить» можно любое дело Тайной канцелярии — попадали туда люди из различных слоев общества. Можно свести в таблицы проявления различных «социальных чаяний и недовольств». Но тогда рядом с рубрикой «Осуждение внешней политики» должна быть рубрика «Противники равноправия женщин», ибо число дел, посвященных разбору оскорблений императрицы как женщины, весьма велико. Тут и популярный сюжет о «телесной близости» царицы с различными сановниками, и разговоры о «бабе-правительнице», которая ничего не смыслит уже потому, что родилась бабой, и т. д. (Типично дело о произнесении тоста: «Здравствуй (то есть «Да здравствует». — Не думаю, что Т. В. Черникова права, когда пишет, опираясь на свои подсчеты, о политике террора в отношении дворянства в анненскую эпоху. Эти подсчеты — глухие, они не дифференцированы, не учтены обстоятельства каждого дела. Глядя на наши данные, можно было бы сказать, что в начале 1730-х годов самодержавие нанесло серьезный удар по духовенству, — из общего числа приговоренных (382) церковники составили почти половину (146), то есть значительно больше, чем крестьяне и дворяне. Но этот вывод будет неточен, ибо дела Тайной канцелярии о духовенстве — это почти сплошь дела о неприсяге детей попов, дьяконов, причетников, которые не присягали, вероятно, по недоразумению, — считалось, что присяга на малолетних не распространяется. Почти всех их наказали «телесно» и отпустили. Возможно, нечто подобное было и с дворянами, привлеченными в Тайную канцелярию. При этом нужно учитывать, что было много обстоятельств, которые могли дать именно такую итоговую картину. Дворяне были более социально активны, — нельзя забывать, что в 30-е годы XVIII века подспудно формировалось сословное сознание дворянства уже на новой, западноевропейской, основе, и поэтому дворяне активнее других сословий обсуждали жизнь страны. Они были ближе к власти, больше о ней знали и судили. Наконец, нельзя забывать, что на них постоянно доносили крепостные, желавшие избавиться от ненавистных господ. К тому же в 30-е годы XVIII века сыск занимался не только фактами криминальных разговоров дворян, но и фактами криминальной пассивности этого сословия — огромное количество дворян не являлось на смотры, увиливало от участия в военных походах (а на эти годы приходится две войны — Польская и Турецкая). Наконец, немало дворян попадали в сыскное ведомство, совершив бытовые преступления или обворовав казну. Словом, причин привлечения дворян в Тайную канцелярию было немало, но все же главное, что мы наблюдаем, анализируя материалы Тайной канцелярии, — это то, что машина политического сыска работает вполне социально безразлично. Для нее важно само политическое преступление по «слову и делу», а не социальное положение преступника. Дворяне при Анне, как и раньше, не были «господствующим классом». В условиях русского самодержавия такого класса не было вообще. Они были одним (правда, привилегированным) из сословий государевых слуг, обязанных всем своим состоянием, положением, прошлым и будущим самодержцу. Он был вправе сделать с дворянином то же, что и с любым из своих подданных, — то есть все что угодно, и поэтому, уделяя главное внимание преступлениям по «слову и делу», Тайная канцелярия стояла на охране интересов не некоего «господствующего класса» — дворянства, а самого института самовластия, на охране режима гипертрофированной самодержавной власти. И еще один важный момент. Читая следственные дела, задаешь себе вопрос: почему люди, зная, что вокруг почти все — потенциальные доносчики, что дело о «непристойных словах» кончится ужасом пытки и казни, тем не менее говорили эти слова? Конечно, можно объяснить все это «социальным протестом эксплуатируемых». Но это не объяснит многого. Например, совершенно непонятен поступок плотника из Сибири Суслова, который тесал-тесал бревно, а потом, «выняв у себя из мешочка полушку и незнаемо для чего положа на плаху, перерубил пополам и, перерубя, говорил: „Мать гребу царское величество!“», чем чрезвычайно удивил окружающих, которые были вынуждены на него донести. Непонятно, какое «социальное чутье» заставило двух крестьян — Агафонова и Кожевникова — из Нижегородского уезда вести себя более чем оригинально: они не дали миру выслушать царский указ и «кричали всенародно, один, указывая на оной указ перстом, говорил по-соромски прямо: „Вот, де, мужской уд!“, а другой, указывая ж на оной указ перстом же, говорил по-соромски прямо: „Вот, де, женский уд!“»80 За этими и многими другими случаями, которые разбирались в Тайной канцелярии и зафиксированы в сотнях протоколов допросов, очных ставках, мы видим как бы обратную сторону режима деспотизма, государственной неволи, этатизма, который подавляет каждого человека со дня его рождения до дня его смерти. Страх, копившийся годами, вдруг как бы вопреки воле человека вырывался наружу в нелепом, бесшабашном поступке, грубом слове, пьяном крике. Во всем этом — не отвага, а отчаяние, не дух свободы, а дух неволи. В бесчисленных делах Тайной канцелярии спеклись сгустки страха и ненависти обыкновенного беззащитного человека к чуждой ему, ломающей его душу слепой силе государства, равнодушно подминающего под себя всех, будь ты простой крестьянин или светлейший князь. Именно эта ненависть и страх человека вырывались в «предерзостных словах». И тут уж ничего изменить было нельзя — Андрей Иванович приветливо стоял на пороге своего учреждения и внимательно смотрел в глаза своему очередному «гостю». |
||||||||||
|