"Атлантида" - читать интересную книгу автора (Гауптман Герхарт)

КНИГА ТРЕТЬЯ

Лето по-прежнему расточало тепло. После того как Эразм нашел наконец истинную Офелию, можно было приступить к репетициям на сцене и от подготовки перейти к собственно творчеству. По многим причинам Эразм противился участию двора в репетициях, особенно на этой начальной стадии, но как бы непреклонен он ни был, кто-нибудь из приближенных князя всегда ухитрялся быть тут как тут. Однажды в сумраке ложи он увидел Мафальду, старшую кузину его сиятельства. Когда же, не веря своим глазам, он обнаружил в театре серую мартышку, ловкую и благородную тварь с длинным хвостом, вздумавшую порезвиться не только на рампе, но даже на занавесе, ему было доложено о слабости, питаемой Мафальдой к животным. В своем маленьком дворце она жила в окружении всевозможных зверей. Не говоря уж о дюжине болонок, там обитали виверры, морские свинки, обезьяны и лемуры. Ее любовь к животным перерастала в такую страсть, что она велела изготовить войлочного орангутанга.

Рассказывали о бесстрашном обращении хозяйки со своими зверями, объясняя это ее особой властью над ними. Красавец олень по кличке Султан, который в своих владениях уделял ланям не меньшее внимание, чем хозяйка — ему самому, как-то раз воспылал любовью к одной человеческой особи женского пола, а в нашем обиходе — к батрачке, косившей траву внутри ограды. Он начал оказывать ей небезопасные знаки внимания, и она вынуждена была уносить ноги и лезть сквозь прутья. Но Султан обезумел от страсти. Ему удалось преодолеть пределы загона. Ошалело мотая головой, он двинулся к ней медленной рысью. Она прибавила шаг, но поняла, что ежели он перейдет на галоп, с ним трудно будет тягаться в беге. Олень все приближался и уже дышал ей в спину, когда она наконец смекнула, что пора занять оборону, хотя бы за стволом одного из могучих дубов парка. И вот преследование пошло по кругу — благо, ствол оказался в несколько обхватов, — когда принцесса Мафальда уловила из окна весь драматизм разворачивающихся событий. В тот же миг она поспешила в их гущу, с кнутом в одной и куском сахара в другой руке, бесстрашно приблизившись к властелину гарема. Удар по морде навел его на некоторые раздумья. Он вспомнил о сахаре, которым хозяйка ежедневно угощала его, и забыл о любовном увлечении. Батрачка успела скрыться до того, как он признал себя одураченным и с помощью сахара и кнута был препровожден за ограду, благоразумно покорившись обстоятельствам.

Принцесса Мафальда славилась незаурядным умом — она владела основными европейскими языками, — ее начитанность приближалась к учености, суждения об искусстве поражали замечательной глубиной. Принцесса не была помехой в работе. Но тем больше досаждал ему обер-гофмейстер Буртье, чье праздное любопытство всегда будило глухое раздражение в Эразме и подтверждало предположение, что Буртье и впрямь нечем заняться в замке. Этот придворный хлыщ обладал всем набором качеств, которые на большинство людей действуют неотразимо. Он, как полагается, был озабочен изысканностью своего костюма: по утрам чаще всего появлялся в сером цилиндре и сером сюртуке, в серых гамашах и серых же перчатках. И хотя его безукоризненный пробор разделял светлые, как тесто, волосы, а из водянистых глаз глядела пустота, это был рослый, видный мужчина, да еще с моноклем, и по части самомнения и напыщенности он не знал себе равных в Границе.

То, что людей подобного сорта может связывать с театром, ни для кого не секрет, а в данном случае — и подавно. У Эразма до сих пор звучали в ушах слова, которые Буртье обронил за чаем у Сыровацки: «Ба! Да это жемчужина нашего театра мадемуазель Ирина Белль, она же — прекраснейший цветок княжеской оранжереи на Циркусплац».

Как только этот пошляк появлялся в зрительном зале и Эразм вспоминал его слова, он вынужден был вцепляться руками в режиссерский пульт, чтобы унять ревность, которая едва не лишала его рассудка и, толкая к непоправимой горячности, подмывала вышвырнуть вон незваного гостя.

Правда, Ирина говорила, что ни в грош не ставит его, и давала ему это понять в самых недвусмысленных выражениях, но с другой стороны — она и сама признавала это, — Ирина была до крайности импульсивна. К тому же все знали, что Буртье частенько наведывается к ней — посидеть за чашкой чая, разумеется, в присутствии матери. Эразм, сгорающий от любви к этой маленькой Магдалине, покоя не знал, покуда обер-гофмейстер собственной персоной или в воображении стоял перед его глазами.

Как-то раз в зале появилась и принцесса Дитта. Эразм заметил ее со сцены. Он безошибочно чувствовал, что белокурый Аполлон пристально следит за каждым его словом и движением. Но это не стесняло, это окрыляло его. Вообще, утренние репетиции, вбиравшие в свою стихию свет и тепло летнего дня, запахи и птичий гомон парка, поначалу были только в радость всем участникам. В работе царил дух приятной непринужденности. Не занятые в спектакле актеры не выказывали ни малейшего нетерпения, проводя время в упоительных спорах о Шекспире и «Гамлете» в зеленой сени «Грота», исполнители же, не выпуская из рук текстов с ролями, расхаживали по сцене, весьма довольные своим молодым режиссером. Мизансцены были согласованы, жесты продуманы и отточены, все повороты действия окончательно прояснены, и это отнюдь не мешало кому-нибудь из актеров по внезапному наитию сыграть лучше, чем ожидалось.

Сад ресторана «Грот», безусловно, переживал свои лучшие дни. В промежутках между актами или после репетиции там совершенно естественно зарождалась атмосфера дружеской общительности, которая сама по себе говорила о счастливейшей поре театра. Стараниями кандидата Люкнера и грайфсвальдских студентов расширились духовные горизонты труппы. Адальберт Люкнер сам принадлежал к сильно чувствующим натурам и был сродни маркизу Позе. Чуть ли не каждый день стали захаживать сюда художник, господин фон Крамм, и доктор Оллантаг: даже князь, сопровождаемый принцессой Диттой, облюбовал здесь место для отдыха, и его кресло-коляска привычно катилось между круглыми столиками, уставленными неиссякаемыми кружками свежего пива. Все это дало Адальберту Люкнеру повод блестяще проявить свой дар красноречия. Искусно поощряемый Георги и другими, он чествовал князя как друга человечества и великого мецената и вообще разливался соловьем, вызвав тем самым шквал восторга всех присутствующих, который едва не опрокинул молодого Эразма, но зато вознес новоявленного гения — Адальберта Люкнера.

Остается неясным, не в сей ли час был поколеблен тот камешек, который повлек за собой нечто вроде обвала, угрожающего сбросить Эразма с его вершины. Но совершенно очевидно, что этот казус только подлил масла в огонь, увы, еще не заглохшей тайной враждебности. Она исходила от уязвленного Лаэрта, который принял намеренно покорный вид и с напускной безучастностью бубнил текст своей роли. Вскружил ли успех голову Адальберту Люкнеру? Во всяком случае, скромности не прибавил. Люкнер почувствовал вкус к пространным рассуждениям на литературные и театральные темы, нередко даже в партере, во время репетиций, и однажды столь громко напомнил о себе, что Эразм в энергичной форме вынужден был призвать его к порядку. Да и по поводу исполняемой им роли — он играл Розенкранца — между ними уже на первой репетиции возникли разногласия. Весьма начитанный, уверенный в себе германист рассчитывал шутя справиться с ролью, которую при его блестящей памяти ему вообще не требовалось учить. Такой тип актеров порой доставляет режиссеру куда больше хлопот, нежели те, кто впервые знакомятся с ролью. Сколько сил тратится на вразумление упрямого, тщеславного, целиком сосредоточенного на себе умника, покуда он не найдет те краски и жесты, которые служат образу всего спектакля. Своей театральной интуицией Эразм сразу же почувствовал неизбежность такого рода осложнения. Воспламеняемый работой темперамент позволял ему быстро и основательно вести свое режиссерское дело. Недоумение и растерянность кандидата не знали границ, ибо он сам стремился оказать такое же воздействие на Эразма, но тот не только оставался неуязвим, но и весьма резонно охлаждал своего коллегу:

— Потише, потише, господин кандидат! Вы не один на сцене. Если бы пьеса была сложной машиной, как это случается порой с поэзией, вы бы могли считать себя колесиком, одним из многих. Мы же воплощаем, так сказать, тонко сотканную фантасмагорию. Она начинает понемногу вырисовываться, вырастая из единой почвы, соразмерная во всех своих элементах. Согласитесь, что пока строители закладывают фундамент, еще не время носиться по лестницам и распивать в комнатах чай. И если десятник в здравом уме, он не станет нанимать уборщиц чистить дверные ручки.

Люкнер озадаченно смотрел на него:

— Я не понимаю вас.

— Механически вы двигаетесь искусно, господин Люкнер, но, поверьте, еще не живете. Ваша жизнь, как и потребное ей пространство, возникнет лишь в системе целого. Только в присутствии королевы Гертруды и короля Клавдия, в присутствии Гамлета и других персонажей забьется ваш собственный пульс, выверенный пространством и временем. По отношению ко всему, что окружает вас, вы составляете тождество с Гильденстерном и без него слова молвить не можете.

Признавал ли Адальберт Люкнер правоту своего режиссера или нет, несомненно одно: он чувствовал себя задетым и даже обиженным и все более примыкал к партии недовольных. Однако этот и подобные случаи не повредили прекрасному театральному начинанию и не лишили его солнечного летнего мажора.

То, что творилось в душе Эразма, было скрыто от посторонних глаз; работая над своим замыслом, он точно попадал в ритм нескончаемого летнего праздника. Даже все более откровенное тщеславие Адальберта Люкнера не слишком чувствительно задевало его. Что и подтвердилось, когда Люкнер при большом стечении публики сделал в отеле «Фюрстенхоф» свой доклад о «Гамлете», снискавший блестящий отзыв ректора Траутфеттера. Как передавал доктор Оллантаг, Люкнер выступал как бы без подготовки, с поразительным апломбом, но в свободной манере и не скупясь на повторение общих мест, которые кочуют из одного научного опуса в другой.

Несмотря на то, что Эразм теперь все чаще завтракал в «Фюрстенхофе» и отеле «Бельвю», идиллия в кущах садоводства не перестала быть таковой. Под пышным покровом беседки теплыми летними ночами Эразм все еще нес свои вигилии, которые не исключали общества Армина Жетро, а иногда — и вдовы смотрителя и порой прерывались отроком Вальтером.

Жетро была поручена роль Горацио. Принимались ли в расчет его актерские данные? Или же Эразма захватила идея своего собственного Горацио превратить в Гамлета? Если бы преданность Жетро своему другу перенеслась на Гамлета, принца датского, то в этом смысле его пригодность не вызывала бы сомнений. В противном случае не обошлось бы без возражений. Трое или четверо охотников — и среди них Люкнер — претендовали на эту роль, и Жетро попал под перекрестный огонь острословия, тем более что его внешность была весьма притягательной мишенью.

— Собственно, удовлетворен я лишь наполовину, — признался он как-то вечером своему обожаемому режиссеру. — Все свершилось так, как я и предвидел. Иначе и невозможно, если хоть раз — я в этом сам убедился — подчиниться силе вашей натуры. Однако люди туповаты в своих чувствах. Поэтому не стану умалять того, что достигнуто. Но совершенно довольным, милый господин доктор, назвать себя не могу. Пока дело не двинулось, я не мог представить себе его нынешнего воплощения. Не ведал я, чем суждено увенчаться этой божественной забаве. Есть у нас Сыровацки, который играет Гамлета. Я же вижу, как вы вдыхаете в него образ. Вы преображаете его жгучей печатью, раскаленной в своем внутреннем огне. Зачем вы изводите себя мучительной работой, которой все равно не оживишь марионетку? Вы сами должны играть Гамлета! Ведь это же вы сами.

— Никогда, Жетро! Оставьте эту мысль при себе. Ни слова больше! Не делайте меня несчастным! Был бы я Гамлетом вне его обстоятельств и целей, стоило бы тогда употреблять совершенно не гамлетианскую, грубую силу, чтобы еще раз делать себя тем, кто я уже есть!

В этой фразе Жетро почудилось умаление актерского ремесла, и он решительно не согласился с нею. Но молодой Готтер выпалил ее, поддавшись чувствам, а не доводам разума, который вновь и вновь понуждал его осмыслять законы сценического искусства.

При маленьком дворе княжества Границ Эразм был в чести и фаворе. Давно назревавшая потребность удивить белый свет чем-то этаким, молодым и новым, сделала доктора просто незаменимым. В нем театр нашел, по сути, гения своего самосоздания, он и сам рос и раздвигался вместе с этим процессом. А в чердачной келье, защищенной тишиной сада, Эразм погружался в квиетистское одиночество, тяга к которому не замирала в нем ни на миг. Чуткий присмотр вдовы смотрителя, окружившей его материнской заботой так же, как фройляйн Паулина — нежным вниманием сестры, и сам воздух сада, навевающий смиренный покой, приносили ему такое облегчение, что порой он испытывал счастливое забытье. И тогда возникала нужда в новых соблазнах, чтобы вырвать Эразма из этого блаженного состояния, из лона этой почти младенческой отрешенности.

Тайна, лишь слегка приоткрытая доктором Оллантагом во время его визита, в такие минуты не шла на ум летнему постояльцу. Она проступала в осторожном бытии матери и дочери и, конечно, по-прежнему ощущалась в мыслях и поступках малолетнего Вальтера. Однако опасений по поводу душевного здоровья мальчика Эразм не разделял. Он чувствовал, что в том говорит не столько печаль об умершем отце, сколько некий игровой элемент, открывающий выход какому-то мистическому дару.

Фрау Хербст и Паулина не понижали голос до шепота, но все же, глядя на них, можно было подумать, что в доме — непогребенный покойник. По отношению к дочери Эразм всегда держался с некоторой робостью, а вот дочь бросала порой на мать холодные и укоризненные взгляды. Когда же мать сидела в глубокой задумчивости, то случалось, что Паулина обвивала ее рукой и, утешая, гладила по щеке.

Наверное, не только люди, но и духи нуждаются в надежных стенах, в земных жилищах. Не стихает молва о старинных постройках, которые пустуют из-за обитающих там призраков. Такие россказни люди, обыкновенно, терпят как особую разновидность сказок. Однако они имеют некоторые основания в реальном опыте. Умерший смотритель не отягощал атмосферу своим сугубо духовным присутствием, он сообщал ей некоторую сдержанность, что ли, переносившуюся на обитателей, к коим он и сам принадлежал в качестве духа. Работа над «Гамлетом» обострила в Эразме восприимчивость к подобным вещам. В голове молодого режиссера теперешняя ипостась княжеского смотрителя невольно сливалась с облаченным в доспехи духом старого короля, и он как бы видел это двуединое существо до жути отчетливо, на расстоянии вытянутой руки.

Какое-то необъяснимое сладострастие влекло его к воплощению гремящего латами старого Гамлета. Однажды, чтобы дать передышку актерам, он проделал это на сцене. Поддавшись еще и искушению на время ощутить себя Шекспиром, который стяжал особую славу как исполнитель этой роли, он испытал почти физическую боль преображения, растворяясь в том, что составляло суть призрака. Бледный свет скорби, вытесняя сияние дня, одел его своей пеленой. Он чувствовал удушающий запах могилы за спиной и тяжелые цепи на ногах, делавшие его пленником гробницы. Веяло ледяным холодом, гнилью и смрадом тления.

Однако это общение с духами, как признавался себе Эразм, не могло всецело подчинить его своей власти. Конечно, дом смотрителя сам по себе был питательной почвой для пробуждения хтонических начал поэзии, которая оставалась в конечном счете непостижимой. И тем не менее здоровое и доброе бытие, такое земное в своих основах, повелевало ему противостоять наплыву видений. Но то, что возникало из слияния поэзии и творящей души, было неуловимо текуче. В завораживающих ночных видениях зияла пропасть беспредельности. Иногда она так подавляла его, что он с трудом выносил тесноту и узость своего ремесла и прочих земных вещей.

В такие часы весь дом казался одушевленным. В явственный, хотя и неразборчивый говор вплетались голоса скрипучих половиц, стареньких обоев, оконных переплетов и подоконников — словом, всего и вся. И однажды ночью, когда поэт был выведен из глубокой сосредоточенности грохотом обрушившейся с потолка штукатурки, которая изрядно потрескалась от его постоянного хождения, он вздрогнул от страха и подумал, что стал жертвой злого кобольда.

Разумеется, это дало повод для разговоров. Но комната была быстро отремонтирована. Однако Эразма подстерегало второе испытание, вынудившее, покуда приводилась в порядок комната, провести несколько ночей на Циркусплац, в отеле «Бельвю».

Комната в первом этаже дома смотрителя, где ему поначалу предложили ночлег, заставила его пережить такое, что навсегда осталось для него загадкой. На следующий вечер (после того, как с потолка низверглись штукатурка и гипс), как только он прилег на новом месте, ему пришлось испытать приступы тяжелого страха, липкий холодок испарины, сильное сердцебиение и прочее в этом роде. Вполне приятное на вид помещение было пусто, и все же Эразм чувствовал, что он здесь не один. Давало о себе знать чье-то незримое присутствие. Эразма удерживал стыд перед обитателями садоводства, перед всеми, кого он знал в этих местах, иначе он бы сломя голову пустился бежать. Мучительно тянулись минуты, и каждая четверть часа либо терзала его неотвратимым бодрствованием — точно преступника перед казнью, — либо погружала в удушье кошмарных видений. Но комната, в которой поселился ужас, оставалась его комнатой, покуда не забрезжил новый день, и Эразм, чувствуя ломоту во всем теле, не выбрался на волю после ночных пыток.

Случившемуся не находилось никаких объяснений. Не желая никому давать повода для досужих домыслов и повергать в испуг семейство Хербст, Эразм ни с кем не делился своими ночными переживаниями. Но для себя открыл одну истину. Он был уверен, что стоит ему провести хотя бы еще одну ночь в этой комнате, и он снова попадет в сгусток демонической силы, от которой кровь застывала в жилах. В качестве причины временного переселения в отель «Бельвю» он назвал духоту и влажность воздуха в нижнем этаже, а также обилие уховерток.

Первую ночь в отеле он провел как у христа за пазухой. Когда же вернулся в свое прежнее жилище, то заметил некоторую перемену в характере вдовы. Теперь в их отношениях появилось нечто новое, выражаемое без слов. Она смотрела на него так, будто отныне видит в нем своего сообщника. А может быть, она знала о том, что довелось ему пережить? Как бы то ни было, он еще истовее хранил молчание.

Чем ярче свет, тем глубже тень. Поскольку размышления Эразма о жизни прерывались разве что сном, то и эта фраза не выходила у него из головы. Чем ближе к голубым небесам весенние волны жизни, тем остойчивее его корабль, тем безмернее пространство и темнее толща воды под ватерлинией. И размышляя при свече об истинном «Гамлете», полуночничая в своей комнате, он представлял себе мир детищем тьмы. «Глаз живет тьмой, — говорил он себе. — Осязание живет тьмой. Мысль живет тьмой. И все наше миросозерцание живо порождающей тьмой».

И «Гамлет», это поэтическое творение, — тоже дитя ночи. Гамлет носит темный плащ. Величие и священную неповторимость произведению Шекспира придают летучие мыши и ночные птицы, как бы витающие в его пространстве, полотнища траурного крепа облегают его как знаки ночного рождения, и свет яркого и безоблачного дня отступает перед его собственными лучами, превращаясь в бледное свечение. Эти глубочайшие откровения были, в сущности, неизречимы. Но кое-что открывшееся ему в этом неярком свете ненароком проступало в беседах с фрау Гертрудой Хербст.

Не так уж мало было поведано внутренним зрением: можно сказать, все, что гасилось деятельной жизнью при свете белого дня. Материнское чутье не подводило вдову смотрителя, однако трудно было решить, желала ли она обнаружить нечто похожее в своем странном жильце и предполагала ли она особое чутье и в нем тоже.

— Театр — дело зыбкое и опасное, — говорила она, — его атмосфера дурманит, точно наркотик. Гражданский человек, если вовремя не унесет ноги, того гляди кончит гражданской смертью. А это куда как худо, вы сами знаете — гражданская смерть. Один мой дальний родственник — сдается мне, он вексель подделал — не миновал ее. Конечно, пока еще до отчаяния далеко. Но тот, кто не может уберечь свою дочь от сцены, по сути, бросает ее. Сын порядочных родителей, вставший на этот путь, навсегда потерян для них. Может, это и не самое худшее, но небрежение всякой моралью, особенно в делах любовных, и разжигание опустошающих страстей оборачивается настоящей опасностью. Сколько их, сколько несчастных погибло, запутавшись в этих тенетах.

— А вы сами, фрау Хербст? — спросил Эразм. — Разве вы в юности не мечтали о театре, как рассказывала мне Паулина?

— Да обо мне-то что сокрушаться! — возразила она. — Если бы я пошла той дорогой, никто ничего не потерял бы, да, наверно, и не заметил бы. Но вы уж поверьте, господин доктор, я просто дрожу за судьбу такого человека, как вы.

Эразм рассмеялся. Действительно, он находился в кризисном состоянии. Но оставался лишь один путь, и причем бесповоротный, так же как у солдата, за которым идут полные решимости соратники, готовые открыть огонь по отступившему. Фрау Хербст продолжала:

— Вы рассказывали о жене и детях. Вы так привязаны к семье. Вы любите мать своих детей, и, судя по вашим рассказам, она того заслуживает.

— Да, но с чего вы завели об этом речь?

— С того, что единственно возможному, истинному, спокойному счастью могут повредить обстоятельства, в которые вы попали. Вы уж поймите меня правильно, господин Эразм.

— Вы недооцениваете меня, милая фрау Хербст. Что бы ни случилось, пусть даже Европа исчезнет с лица земли, я не расстанусь со своими.

— Приятно слышать, — заметила фрау Хербст, но высказалась далее в таком роде, что, мол, даже искренние уверения — еще не самая надежная порука в жизни. Особенно когда недюжинному, но еще очень молодому человеку приходится видеть других женщин чаще, чем собственную жену. И когда высокая натура и низменная пикантная штучка могут попасть в историю, которая уже случалась с яблоком, змеем и невинно-доверчивым Адамом.

Эразм убеждал ее, что она весьма далека от истины. Никогда, исключая единственный случай, не знал он успеха у женщин. И имеет тому множество подтверждений, даже в бытность студентом, когда не раз попадал в развеселые компании.

Она вдруг принялась его уверять, что ни о чем таком и не думала, что лишь хотела бы засвидетельствовать ему свое сердечное участие и искренность, советуя решительно повернуть в другую сторону.

На это Эразм, по обыкновению, ответил с присущей ему серьезностью:

— Я ценю, — начал он, — ваше участие и вашу искренность, фрау Хербст.

Тут он взял ее за руку, как бы ставя точку в затянувшейся беседе.

— Моя матушка в своих заботах обо мне рассуждала очень похоже. Мне следовало стать маленьким чиновником и жить на твердое жалованье. Она даже предлагала мне заняться продажей плодов из собственного сада или распоряжаться небольшим имением. Разводить цветы, есть капусту с собственной грядки, жевать хлеб, выращенный трудом рук своих, иметь свое молоко и масло. Ах, милая фрау Хербст! Если бы все невзгоды, страдания и все зло жизни можно было бы отвести ковырянием в собственном садике, хлебом из домашней печи, молоком и маслом! Простите меня, но сколько их, маленьких чиновников, садовников и хлебопеков, повесилось у себя на чердаках.

Фрау Хербст побледнела. Она долго смотрела на Эразма, прямо ему в глаза, и затем удалилась, как уходит человек, задетый простым и естественным ответом в каких-то глубоко личных, никому не ведомых чувствах.

Уверенный тон, каким Эразм отвечал на увещевания вдовы, никоим образом не означал его внутренней уверенности. Он еще не сумел врасти в эпоху, которая просто-напросто захватила его врасплох. Душевная смута, порожденная морокой супружеской жизни и сложностями его внутреннего роста, на время улеглась под напором новых, внешних обстоятельств. Но в часы затишья она подымалась вновь.

Поначалу он еще мог с ней справляться. И не было такого узла, который он не сумел бы распутать. Но не сам ли он, зажмурив глаза и очертя голову, бросился в неудержимый поток, взвихренный замысловатыми водоворотами, которые обрекали на столь крутые и губительные осложнения его прежнюю, в общем-то простую душевную жизнь? Три женские особи боролись теперь за обладание им, его сущностью. Одна из них, до сих пор пользовавшаяся правом безраздельного владения, уверенная в пожизненной взаимности, была потеснена двумя другими, каждая из которых требовала своей доли. Вплоть до нынешнего дня Эразм был склонен отстаивать исконные права Китти. Он чувствовал, что признать ее победительницей означало бы спастись самому. А что такое страсть, в конце концов? Скорее всего ее можно уподобить всепожирающему пожару. Пожар — это пагуба, не созидание. Мне же и на пепелище надлежит созидать, если не минует меня разрушительный огонь и если волей к решающему выбору укрепится и воля к основанию новой жизни с какой-нибудь новой спутницей…

Не случайно в мечтаниях молодого доктора немало значили случайные перипетии, неслыханные удачи с получением наследства или даже особое благоволение судьбы. Он желал сделать свою жизнь иной и не похожей ни на чью иную. И хотя он знал, что архитектора вместе с его творением подстерегают тысячи опасностей, и потому был готов поверить в такие напасти, как разлом, обвал, смертельный удар потолочной балкой, молния и пожар, однако с идеей сотворения интимной жизни он не был готов расстаться.

Несмотря на всю свою театральную интуицию, Эразм не имел достаточного опыта в работе с актерами и в общении с ними. Он полагал, что взаимность ему обеспечена, довольно лишь вдохнуть в дело искренний энтузиазм своей натуры. Истоки его творческой страсти уходили в высокое понятие, именуемое им искусством, в понятие, обретающее плоть лишь в мире необычных форм и композиций. Эразм хвалил и бранился во весь голос. А следовало только хвалить, второе — делать неслышно.

— Ради всего святого, постарайтесь понять, господин Сыровацки, что принц Дании — не базарный зазывала! — гласил приговор режиссера, на что Сыровацки без промедления отвечал:

— Надеюсь, господин доктор, это озарение нашло на вас под влиянием минуты. Мне бы очень хотелось, чтобы все говорили столь четко и просто, как я. Еще никто не упрекал меня в надрывном крике на сцене.

Чуть ли не каждый актер, как это уже было с Адальбертом Люкнером, приходил на репетицию с какой-нибудь завиральной идеей насчет своей роли и вынужден был пережить то же разочарование. Жетро, которому ничто не мешало наблюдать тайные закулисные маневры, имел возможность убедиться в растущей оппозиции по отношению к своему другу, принимающей явные черты саботажа. Директор Георги, будучи королем Клавдием, соблюдал внешнюю любезность и даже как будто держался ближе к Эразму, но его манера отчитывать Сыровацки таила в себе скрытый подвох.

Трудно сказать, что именно переполнило чашу терпения Эразма, когда, прервав работу над одной из сцен, он покинул театр, и даже уговоры Жетро не склонили его к возвращению. Внял ли он наконец совету фрау Хербст? Ухватился ли за последний миг независимости, покуда еще не изнемог от смятений? Или же его одолело малодушие и он изверился в своей цели? А может быть, просто еще раз укрылся от жизни в самом себе?

После ухода Эразма в театре произошел форменный переворот.

— Так дело не пойдет! — воскликнул сияющий булавками, перстнями и браслетом исполнитель роли Гамлета. Это были те самые слова, что ему не раз приходилось слышать от Эразма.

— Так дело не пойдет, — повторил он. — Я не могу покрыть себя позором, который неминуемо падет на ваш театр, дорогой директор Георги.

— Вы сами заварили кашу, — рассмеялся в ответ Георги. — Это вам принадлежит честь открытия, да еще Жетро и доктору Оллантагу. Наш так называемый поэт и режиссер доказал свое полное незнание театра уже хотя бы тем, что поручил вам роль Гамлета.

— Я не заслуживаю такой злобы, пусть она остается при вас, господин директор. Вы сами аплодировали мне из партера.

— Так ведь иронически, друг мой, иронически!

— Я знаю вас лучше, чем вы сами! Иронией тут и не пахло. Напротив, вы протестовали против несправедливых упреков, которые я вынужден был терпеть от молокососа.

— Вы ошибаетесь, — парировал директор, — надо отдать должное этому молокососу: он хорошо понимал, чего стоит ваш Гамлет.

— Да провались всё к чертям собачьим! — завопил вдруг Лаэрт — Зюндерман. — Пропади пропадом эта затея! Я не кастрат! Я не евнух! И никто не заставит меня им быть! Вот вам! Берите! Хватайте эту бесполую роль, этого Лаэрта! Вот она, налетайте!

Свернутый в трубку текст полетел на пол, а Зюндерман запрыгал вокруг него, выделывая шутовские коленца. Директор Георги потирал руки:

— Браво! Я всегда говорил, что в вас пропадает танцор.

Леопольд Миллер, в актерском обиходе — папаша Миллер, комик, игравший Полония, с простодушной миной вышел к суфлерской будке. Он обратился как бы к публике первых рядов партера, которую в данном случае обозначал директор.

— Вы помните, уважаемый шеф, я с самого начала не желал стелиться перед этим хваленым полупоэтом-полурежиссером и говорил ему прямо в лицо то, что думаю. Надо хоть немного смыслить в театре, если хочешь преуспеть на этой скользкой стезе. Молодые страдают манией величия. Бог с вами, но тогда уж сидите дома, улучшайте себе Шекспира и дурите головы своим коровам, но не лезьте вы к публике со своими бреднями. Зачем же так нагло и безбожно испытывать терпение всех разумных людей. Итак, — заключил он свою тираду, — нарыв созрел.

Директор Георги, отозвавшийся недовольным взмахом и презрительным кивком, что, видимо, означало: много шума из ничего, заставил Миллера пожать плечами и ретироваться.

Студенты и молодые актеры тоже стали обвинять Эразма во всех смертных грехах. Он-де слишком заносчив, а господину Миллеру наговорил такого, что даже им стало не по себе, ведь они не хотят терять уважение к большому мастеру. Наконец слово взял Адальберт Люкнер, чтобы поквитаться с Эразмом за ту головомойку, которую тот устроил ему на первой репетиции и тем самым жестоко обидел его.

Барон, сидевший, как обычно, в одном из первых рядов, широко таращил глаза, и на его лице замирала удивленно-лукавая улыбка.

Мятеж разгорался. Было принято решение выйти из-под начала господина Готтера. Это намерение еще более окрепло, когда вдруг невесть откуда появился господин Буртье, обладавший изумительным нюхом на разного рода скандалы, и принес свои уверения в том, что изложит суть дела князю.

«Зачем я это сделал?» — вопрошал себя Эразм спустя полчаса, склонившись над тарелкой супа в отеле «Бельвю», куда он завернул после небольшой прогулки. А ведь только что царил нерушимый покой, тишь да гладь, ни дрожи в парусах, ни облачка в небе, полный штиль.

В чем же причина такой внезапной перемены? Внешнее сопротивление или недостаток воли, преждевременная усталость? Снова поддаться вялости, уклончивой бездеятельности, холодному отрезвлению? И тогда все на свете вновь покажется скучным и пресным, кроме, может быть, внутренней жизни, сокровенных размышлений.

Очевидно, охваченный сомнениями молодой человек все еще чувствовал себя на распутье. А если так, нельзя было упускать последней возможности сжечь корабли. «Стоит ли, — рассуждал он, — раньше времени возвращаться домой, лишаясь этой спокойной ясности. Хорошо бы отыскать какой-нибудь глухой уголок где-нибудь в Шварцвальде или в Гарце. Кто знает, может быть, это будет лучшим прибежищем, чем садоводство, не исполнившее своих обещаний».

Не успел кельнер принести жаркое, как в зале появился Армин Жетро. Он был приглашен Эразмом отобедать. Как ни торопился Жетро поскорее покончить с супом, изменить привычке к веселому балагурству он все же не мог. Утерев губы после жаркого и выпив несколько бокалов вина, он коснулся наконец темы, которая держала в подспудном напряжении их обоих.

— Поступок ваш можно понять, дорогой доктор. Нечто подобное происходит сейчас и в театре. Сброд побузит и перестанет, как говорят в таких случаях. Надеюсь, вы не видите в этом инциденте ничего трагического, а я не склонен всерьез принимать ваш уход.

— Хочу кое-что пояснить вам, Жетро. О трагизме, слава богу, не может быть и речи. По крайней мере при такой развязке. Но вообще трагизм всегда где-то рядом, наподобие подземных вод. Кресло на колесиках — это трагизм, даже если князь неизменно весел. Хтонические испарения окутывают садоводство и дом смотрителя. Моя жена сидит у одра болезни или смерти своей сестры. Сегодня летнее небо все сильнее затягивается кучевыми облаками. И так далее, и так далее… Я думаю, мне надо ехать домой.

— Вы начали здесь делать дело. Нельзя же просто взять и бросить его.

— Бывают обстоятельства, которые выше нас и не требуют извинения.

— Ну, если вам так необходимо побывать дома, что ж, поезжайте, а потом возвращайтесь сюда.

— Вернувшись в семейный круг, вряд ли я смогу вновь разорвать его.

— Своих возьмите с собой.

— Быть может, вы и правы, но поверьте: моя жена просто не сумеет прижиться в здешней среде. У нее трогательная любовь к искусству, но, как она считает, ни малейших способностей. И если, соприкасаясь с подобной средой, она испытывает глубокие чувства, то это неизбежно кончается самоуничижением. В любом случае она умудряется находить доказательства собственной заурядности.

— Я готов стать тем железом, которое вы сможете ковать в своем огненном горне, — многозначительно заметил Жетро.

— Увы, железо давно остыло, милый друг. Я ковал на холодном огне. Да и того уже нет.

— Если вы сейчас покинете капитанский мостик, дорогой доктор, то — простите за откровенность — очень плохо обойдетесь с Границем. Терпение может и лопнуть, вполне допускаю, но порванную нить не бросают, ее связывают вновь. Ваш красивый и такой понятный жест как раз и послужил знаком к восстанию в театре. Обер-гофмейстер Буртье, друг Ирины Белль, но никак не ваш, собирается от имени актеров просить князя оставить вас не у дел и передать постановку в руки Георги, так сказать, исконного главы труппы.

— У меня прямо-таки из рук все валится! — сказал Эразм. С каким-то смущенным лукавством он нарочно выронил вилку. Затем вдруг — с ним это случалось довольно редко — разразился неудержимым, совершенно искренним хохотом. — Драма раскручивается, — продолжал он. — Жертвенный огонь кидается людям на волосы, как на соломенные крыши. Кажется, я начинаю страдать любопытством.

Всерьез об отъезде Эразм и не помышлял. Теперь это стало для него очевидно, тогда как раньше полной ясности не было. Имя Буртье, без всякой задней мысли упомянутое Жетро, развеяло все сомнения. Прилив яростной решимости кровью стучал в висках Эразма, уж теперь-то он ни за что и ни при каких обстоятельствах не намерен пасовать перед Буртье.

Невольно вырвался вопрос:

— А как ведет себя в этой ситуации Ирина?

— Не думаю, что у нее есть основания быть настроенной против вас. Все-таки вы, не считаясь ни с кем. дали ей роль Офелии. Но ни в ком нельзя быть уверенным до конца. Идти наперекор всем — для Ирины это, пожалуй, непосильная задача. Кроме того, она зависит от Буртье, который, как известно всему свету, уплатил за нее кучу счетов.

Эразм не разделял господствующих в обществе представлений о так называемых благородных поединках и всегда был противником дуэли. Бряцание клинками, венчающее свары между студентами, означало для него всего лишь отзвук средневековья. Кулачное право, кровную месть и тому подобное он презирал как нечто недостойное цивилизованного человека. Но сейчас в нем закипала примитивная необузданная ярость, она была внове ему самому и впервые ставила его в такое положение, когда все гуманные соображения разлетались, как пыль на ветру.

«Мир может быть сколь угодно великим, — говорил в нем некий голос, — но он слишком мал для твоего соседства с Буртье. Один из нас должен закрыть дверь с той стороны. Возможно, высокомерная глупость откажет мне в праве на сатисфакцию, в таком случае я при первой же встрече дам ему пощечину, в театре или на улице…»

Вслух он совершенно невозмутимо произнес:

— Странное дело, милый Жетро. В круговерти лиц и событий, именуемой жизнью, человеку дано познать огромное множество глубоких потрясений, но величайшие коренятся в нем самом.

Жетро не сразу понял, к чему относится это замечание. Наконец он решил, что Эразм имеет в виду вероломное предательство Ирины.

— Упаси бог! Я ничегошеньки не знаю! — воскликнул он. — Я лишь делюсь банальными соображениями насчет человеческих возможностей.

Молодой доктор боролся с черной волной ненависти, которая застила ему весь Границ со всеми его обитателями, кроме Ирины и Буртье. Пот бисером высыпал у него на лбу, и Жетро заметил, как дрожат его руки.

Разве не ради нее, одной Ирины, влез он во всю эту историю, чтобы быть рядом, кожей чувствовать близость, говорить с глазу на глаз, управлять ее движениями, извлекать из них грацию и наслаждаться этим? Чтобы лепить и наслаждаться, погружаясь в тончайшую ткань художнической иллюзии, которая к тому же избавляла его от всяких человеческих уз? Но с огнем играть нельзя. Эразм, к своему ужасу, как-то очень осязаемо почувствовал истинность этой немудреной сентенции, равно как и огня, разгоревшегося в полную силу.

Эти его размышления оборвал осклабившийся обер-кельнер, шепотом возвестивший о появлении Ирины, а восхитительная миниатюрная актриса своими легкими шажками уже отбивала такт по паркету зала. То, что поднялось тут в душе Эразма, может себе представить каждый, кто хоть однажды был влюблен. Мир, тесный для двоих, расширился беспредельно, давая место многим миллионам, и казалось, повсюду разнесся торжественный распев: «Обнимитесь, миллионы!»[126]

— Почему вы сбежали? Вы очень сердиты? — таковы были первые слова, произнесенные юной мадонной. — Театр взбунтовался. Георги злорадно потирает руки. Все наперебой вопят: «Этого следовало ожидать! Что вам говорили!» Ну и бог с ними. А кому стало легче и что всем нам остается делать? Эриху Зюндерману изображать обезьяну, кандидату Люкнеру корчить из себя народного трибуна, Элизе и Лене запустить в меня коготки за то, что я играю Офелию! А уж Сыровацки! Тот стал просто дромадером! Все они вместе взятые гроша ломаного не стоят, и не надо принимать их всерьез. Но вы-то можете понять, что вам никак нельзя ударяться в бегство! Нашелся и подходящий осел — Буртье. Он должен обо всем доложить князю: работа-де продолжаться не может, пока не начнут играть подлинного «Гамлета», а режиссурой не займется Георги. Но у князя им не поздоровится. Крамм и доктор Оллантаг уже разъяснили ему, что к чему. Его светлость еще всласть потешится. У них тоже довольно сильная партия. Да и принцесса Дитта не без головы на плечах. Скоро вам предстоит узнать: влюблена она в вас или нет. Если и влюблена, мне это безразлично. Главное, чтоб вы нас не бросили. Все это не так уж серьезно.

Возможно, Эразм и внимал ее словам, но взгляд его, впившийся в лицо говорящей, явно уходил за пределы мира сего. Когда же до Эразма дошел смысл ее слов, он уже летел вместе с ней в воображаемые дали, прочь от всяких там дворцов, театров и людей, куда-нибудь на необитаемый остров.

И все-таки, покривив душой, он сказал:

— Тем не менее я должен оставить дело.

— Как? В самом деле? — спросила Ирина в явном замешательстве. — Но вы же хороший! — горько добавила она, чувствуя себя совершенно сбитой с толку.

— Отобедайте с нами, Ирина, выпейте вина! — предложил Жетро. — Время — лучший советчик. Все еще поправится.

— Еще бы не отобедать! Вы думаете, я не проголодалась? Четыре часа репетиции да еще всеобщая свара, в которой режиссер кое-кого оставил без своей защиты.

— И вам тоже досталось?

— Еще бы! А вы как думали? Это бочка сорокаведерная, эта астматическая корова Пепи Рёслер покуда еще у дел. Влезает на сцену, сует в рот карамельку, разворачивается, как пароход, и говорит: «С каких это пор юнцам стали давать режиссуру, а девчонки подались в Офелии?!» И враскачку уходит за кулисы.

«Сейчас сама садится за стол, а прежде решительно отказывалась», — подумал Эразм. Она вдруг необычайно тронула его. Он с болью увидел перед собой воплощенную беззащитность. Кто та женщина, что называла себя ее матерью? Быть может, Ирина вообще не знала матери. Как случилось, что отныне она стала для него блуждающим в потемках ребенком, отданным на волю житейских бурь и напастей, бессловесно-беспомощным, потерянным, ищущим сильной руки спасителя? Не без трепета узнал Эразм в ее появлении перст судьбы. «Я принадлежу тебе» — означало поразительно внятное, хотя и безмолвное признание миниатюрного инфантильного существа: «Возьми меня, владей мною и не отпускай больше, делай со мной и из меня что хочешь! Будь моим заступником, моим отцом, моим учителем, моим сеньором, моим повелителем, моим любимым!»

Неопровержимость этого признания раскрыла молодому человеку глаза на исподволь свершавшуюся перемену с ним и на тот простой факт, что ему нет больше возврата в невинное лоно прошлого: всякие попытки сделать это, принудить себя к отречению в этот миг казались противными духу решительной мужественности. И ответом ему был трубный суровый глас из Апокалипсиса, наполнивший его уши: «Ты взвешен на весах и найден слишком легким!»[127]

«Итак, — размышлял Эразм, — мне ничего не остается, как только принять веление судьбы, которому не может быть противления. Где это написано, что человеческой неуемности надо противопоставить вялую, эгоистическую устроенность?

Можно ли обманывать такую вот щемящую доверчивость? Разве эта маленькая Ирина не стала для меня самым близким на свете существом? Что может быть теснее родства, связавшего нас? В едином порыве сердец слить ее кровь с моей — не это ли самое могучее кровное родство? И разве не соединились мы в горячем зерне творящей мистерии, которая признает лишь все творение, а не его осколки?»

Покуда дух молодого мыслителя витал в надземных сферах, его земная оболочка выдавала тривиальное раздражение. Сыровацки был аттестован как нуль с браслетом; Люкнер — как академический зубрила, прилежный соискатель похвального листа или почетной стипендии; Леопольд Мюллер — как неудавшийся трактирщик. Выпадов в сторону дам Эразм себе не позволил. Когда инструменты оркестра, послушные дирижеру, дополняют друг друга, получается музыка, когда же друг друга дополняют эти жалкие лицедеи, не желающие никого слушать, получается обыкновенный дебош.

Пожалуй, даже хорошо, что эта филиппика, столь понятная в устах Эразма, была прервана появлением отнюдь не столь одиозных фигур: барона-художника и доктора Оллантага.

— В резиденции объявлена «тревога», — потирал руки барон, гневно раздув ноздри и придав лицу иронически-серьезное выражение.

— Да, да, именно так, — подтвердил доктор Оллантаг. — В Границе — революция! Век расшатался, как говорит принц Датский.

Обер-кельнер предложил гостям перейти в соседнюю залу, где им никто не помешает. Сегодня, как ему кажется, будет довольно других гостей.

Наглое требование было удовлетворено.

— Посмотрите-ка в окно! — воскликнул Крамм. — Старшеклассники, да и ребята помладше, роятся возле училища. Весть о театральном перевороте уже взбудоражила все слои населения. Я думаю, просветленный дух ректора Траутфеттера воспримет случившееся как здоровый симптом, и он внушит это своим питомцам.

— Дабы не допускать сомнений касательно существа дела, — сказал Оллантаг, — двор решительно берет вашу сторону.

— А Буртье получил от ворот поворот, — сообщил Крамм, — с чем могу вас поздравить. Во дворце смакуют подробности импровизированной и бесплатной комедии. В конце концов князь начал изнемогать от смеха, чего с ним давненько не случалось, и хлопать себя по коленям. «Помолчите, помолчите, — умолял он своего казначея, который был случайным свидетелем фарса, — дайте же мне передохнуть от смеха… А Лаэрт, Лаэрт-то до чего хорош. Стало быть, доктор Готтер толкует, что бывший камер-юнкер и будущий камергер не будет восставать против короля, осыпающего милостями все семейство? Так, так. И что же делает Зюндерман? Зюндерман затевает свое восстание! Уж коли его прижали в пьесе, он возьмет свое в жизни, и не будет пощады доктору Готтеру».

— Мне снова пришлось спровоцировать приступ хохота, — продолжал Крамм, — задав князю вопрос: не пора ли привести в действие водоразборные колонки, к которым уже бдительно рвется добровольная пожарная команда?

— Ну, а что кандидат Люкнер? — спросил Жетро.

— Я думаю, — сказал художник, — что, побывав в ратуше, он вышел оттуда явно поумневшим. Он собирался подать протест от имени своих университетских товарищей. А сопровождая Георги в замок, все распространялся о корпорантской чести и ответственности, которые требуют уважения. Но Георги, выйдя от князя, сильно смахивал на окаченного из ведра пуделя. Буртье, по словам очевидцев, в дикой ярости бегал по парку и сшибал с ветвей листья.

— Lupus in fabulis,[128] — сказал Жетро.

К ним весело и непринужденно приближался кандидат Люкнер.

— Позвольте выразить вам наше безоговорочное доверие, — обратился он к Готтеру, — я имею в виду не только себя, но и моих университетских друзей!

С почтительной официальностью он сделал еще один шаг в сторону Эразма. Тот вежливо поблагодарил. Художник почти неестественно широко разинул рот, доктор Оллантаг тронул свои очки и нахмурился.

Маленький инцидент, несомненно, послужил оживлению несколько застоявшейся атмосферы княжества.

Чашечки с кофе, сигары, сигареты, бутылки с ликерами заполнили стол, вслед за этим появились полные до краев бокалы с шампанским. Тесный застольный круг празднично приободрился.

Неожиданно в зале возникла фигура Георги. Он моментально оценил ситуацию и, ни секунды не раздумывая, заключил Эразма в объятия. Глядя ему прямо в глаза, он, возможно, ненароком принес себя в жертву самоиронии, воспользовавшись цитатой из «Гамлета»:

— Любил и люблю вас, клянусь этими ворами и грабителями. Остаюсь вашим преданным слугой. Только что я призвал к себе всю эту банду. Я слышал, что они уже начали чествовать в «Гроте» этого толстомордого Сыровацки. Пригласил их в театр и сделал кое-какое внушение. Уверяю вас, ничего подобного эти черти не сотворят в течение ближайших ста восемнадцати лет.

После этих слов его руки обвили Эразма, и Георги прильнул к груди молодого доктора. На этот хорошо сыгранный этюд общество ответило кривыми усмешками.

Директору был предложен бокал шампанского, и, сделав глоток, он заговорил снова:

— К сожалению, без последствий не обошлось, доложу я вам. Как говорят моряки, человек за бортом! Надо ли в этом узком кругу пояснять, что это за человек?

— Сыровацки, конечно! — загалдели вокруг.

— Бедный Сыровацки! — в устах Жетро это прозвучало в полушутливом тоне, но не без оттенка сочувствия.

— Бедный Сыровацки? Вы только послушайте! — загремел директор. — Во-первых, он отнюдь не беден, совсем наоборот — расточителен, а во-вторых, более чванливых типов я в жизни не встречал. Ни искры таланта, а возомнил себя Хаазе, Барнаем и Кайнцем[129] в одном лице. Чего он только не нагородил мне про Гамлета. Сыровацки и Гамлет! Лишь глубоко несчастный человек не покатится со смеху при сопоставлении этих имен. Однако эта непостижимая ошибка не на моей совести, не я поручил ему роль Гамлета. Доктор Готтер дал ему эту роль. Не премину попросить у вас, дорогой доктор, вразумительных объяснений на сей счет, ведь ошибкой мы обязаны вашему настоятельному желанию. Вы и слышать ничего не хотели. Возражения старого театрального волка оставляли без внимания. Не надо слов! Я не держу на вас зла. С молодыми всегда так. Вечно хотят все переделать заново. И норовят сдать в архив все, что взошло не на собственном навозе.

Эта метафора вызвала веселое оживление, которое как будто не очень понравилось директору. Все с любопытством ждали ответа Эразма. Но вместо него вдруг разразился речью Оллантаг. Он сказал, что Эразм не по собственной прихоти ввязался во всю эту историю. Лишь Сыровацки со своими видами на «Гамлета» дал ему возможность осуществить заветную идею спектакля. Никто не просил Сыровацки тянуть этот воз. Но доктор Готтер не мог устоять перед искушением и заразился страстью Сыровацки. Стало быть, выводить его из игры, отнимать у него роль Гамлета — равносильно отказу от всего замысла.

Речь Оллантага была прервана дружным криком, в коем слились голоса Жетро, директора и даже кандидата Люкнера. Толстая Пепи Рёслер, игравшая королеву, вышла в центр. Новый взрыв шума и всеобщего хохота, которому поддалась и она сама, подсказал ей позу кающейся грешницы. Закрыв лицо руками и смиренно согнувшись, она опустилась в кресло у двери. Комический эффект удвоился, а она, естественно, хотела удесятерить его. Для этого она стала медленно сползать с кресла, пока не очутилась на полу. Умоляюще сцепив руки и преклонив колени перед Эразмом, она с обиженно-дурашливым видом принялась повторять: «Pater peccavi! Pater peccavi!»[130]

Эразм помог ей подняться и отблагодарил галантным поцелуем в ручку, а кто-то уже бросился за новой бутылкой игристого, ибо Пепи взыскующим взглядом отметила оскудевший запас жемчужной влаги и, сурово вопрошая: «Что это? Как это понимать?», точно ее коварно обделяют по части выпивки, с яростью ринулась к столу.

— Ну, Пепи, будь умницей, успокойся, смилуйся! — увещевал ее директор, награждая дородную даму звучными поцелуями в каждую из линялых щек. — Тебе дадут выпить, твое раскаяние не пропадет втуне. Ангелам небесным куда милее один кающийся грешник, чем девяносто девять праведников.

— Детки, мальчики, парнишки, шалуны! — вскричала она, опрокинув» несколько бокалов. — У Коша прольется сегодня в десять раз больше водки. Ректор Траутфеттер лежит пьяный в хлам и бормочет что-то про «Быть или не быть» у входа в пивнушку. Дух старого Гамлета бродит в наших местах. Ей-богу, детки! Ученый муж видел его. В доспехах. Не сойти мне с этого места! Дух и кюммель свалили его с ног. А Сыровацки, между прочим, тут же заделался зубным врачом, он теперь у нас дантист. Вы что, не верите насчет духа? В Границе остался один-единственный человек, который не видел его. Это Буртье.

Маленькая вечеринка задышала такой дионисийской страстью, что грозила превратиться в грандиозную попойку. Мало-помалу собрался весь театральный народец, за исключением Сыровацки. Даже суфлер пришел. Отчасти потому, что все летели на угощение, как пчелы на мед, отчасти — чтобы отвести от себя подозрения в принадлежности к оппозиции. К безоговорочно капитулировавшим присоединился и Лаэрт — Эрих Зюндерман. Ведь все случившееся можно было счесть просто недоразумением, и уж отныне подобное не повторится, пора наконец научиться лучше понимать друг друга.

«Мне бы следовало еще раньше устроить такую пирушку, — мелькнуло в голове Эразма. — Она бы сгладила все острые углы, и ни о какой буре в стакане воды не могло бы быть и речи».

Жизнелюбие студентов, сплоченных вокруг своего предводителя, не давало угаснуть жару этого торжества мира и победы, которое с не меньшим воодушевлением праздновалось и бывшими оппозиционерами. Пустых бутылок становилось все больше, всевозможные деликатесы сменяли друг друга, как по мановению волшебной палочки, шум голосов выплескивался через открытые окна на Циркусплац, счастливый миг и не думал кончаться, память помаленьку слабела, и, когда оглушенная восторгом компания высыпала на темную улицу и стала быстро редеть, лишь немногие не спешили расстаться.

На другое утро, часов около четырех, Эразм проснулся в какой-то деревенской гостинице, и его соседкой по комнате оказалась Ирина Белль. Далеко не сразу ему удалось припомнить, как он сюда попал и чему обязан таким соседством. Мало-помалу восстановилась вся цепь событий, которая обрывалась коротким смертельно-беспамятным сном.

Прежде всего предстояло решить, каким образом вернуться в Границ, чтобы ни единая душа ни в чем их не заподозрила. Первым делом надо было доставить домой Ирину. Мысли о том, что мать забьет или уже забила тревогу, Ирина не допускала. Еще вчера на исходе кутежа семь или восемь молодых людей, распаленных жаждой приключений, решили предпринять загородное путешествие. Об этом знали многие, в том числе и мать Ирины. Подобная затея испугать ее не могла.

Выбравшись на деревенский простор, гуляки разделились на парочки и долго маячить в открытом поле не собирались, поэтому Ирина и Эразм очень скоро оказались одни. Светлая ночь с редкими звездами, своей острой магией подобная нескончаемому дню с незакатным солнцем, все больше и больше уводила их от реального времени и реальной жизни и наполняла предчувствием какой-то вечной эйфории.

И вот наступило протрезвление. Разумеется, кров гостиницы был сменен озаренным луною небом. Повсюду властвовал запах созревающей ржи и пшеницы, запах будущего хлеба. Дыхание ночи никак не могло ослабить накопленного за день тепла.

Поскольку Эразм был озабочен заметанием следов, то лишь в соседней деревне он решился постучать в какой-то крестьянский дом, во дворе которого, на его счастье, оказалась запряженная повозка. Ирина была усажена в этот немудреный экипаж и отправлена в Границ. Церемония прощания, задуманная Эразмом только в расчете на возницу, выглядела довольно нелепо, даже смешно. Он представил дело так, будто его спутница, актриса, была приглашена в одно из рюгенских имений читать стихи или петь песни, и вот, желая успеть на репетицию в театре, вынуждена как можно раньше выехать в Границ. Он даже что-то приплел насчет восхищения, с каким граф, графиня и все гости приняли ее искусство.

Как только повозка скрылась в ближайшем лесочке, Эразм с облегчением перевел дух. Наконец-то он один, он свободен, и все происшедшее, все, что осталось позади, можно считать сном. И такова уж была его натура, что это вольное одиночество вернуло его самому себе, сплотило все его духовные силы, ввело во владение всем, что могло сделать господином и над собой, и над жизнью, если только человеку дано преодолеть тот кризис, какой испытывал Эразм.

Но как все это могло случиться? Если удастся найти объяснение, то оно, пожалуй, будет и избавлением от всех мучительных, недужных последствий, подрывающих веру в смысл настоящего и будущего. «Вчера, — думал Эразм, — я, сам того не ведая, был застигнут какой-то неслышной бурей. Она оглушила меня и поразила невидимым электрическим разрядом, я очнулся на другом берегу, в каком-то инобытии, которое и составляет мою теперешнюю жизнь, и отсюда я смотрю на всю прежнюю как на нечто безвозвратно ушедшее.

Мыслимое ли дело, чтобы два чужих друг другу человека вдруг не ощутили между собой никаких преград? В здравом уме мы шагнули друг к другу? Или что-то внушило нам эту слепую решимость? Да, — размышлял Эразм, — совершенно безумно, со слепой безрассудностью, без всякой оглядки я отдался во власть мгновения. Вчера и завтра перестали существовать. Но вот завтра забрезжило вновь. Так или иначе, велением бури или слепого порыва, шаг сделан, и нет пути назад.

Но зато теперь я обрел хоть какую-то степень свободы. Что говорить о несостоявшемся? Но можно отсечь последствия. Допустим, я получаю телеграмму, и не позднее сегодняшнего полудня разносится весть о том, что я вдруг уехал. В Границе посудачили бы немного: „Чистое дело с телеграммой или нет, а молодого доктора надо понять. Он не смог позабыть нанесенной ему обиды и решил по-своему"».

Эразм продолжал размышлять. Он шел, не разбирая дороги, то и дело по привычке поправляя рукой волосы, падавшие ему на лоб.

«Давно ли я в Границе? Хотел уехать из дома на три недели, однако, должно быть, уже месяц прошел. Каким прекрасным было начало, мои первые дни в садоводстве!

Бестревожное уединение и тишина облекали меня, точно мягкие покровы материнской ткани, все обещало несуетную жизнь, спокойную дремоту, а значит, и выздоровление изнуренной души. Не подозревая о последствиях, в укромную беседку стали заглядывать люди с томиком „Гамлета". Мир чувств, сходный с тем, что носил в себе принц Дании, мог легко раствориться в летней элегии и полной отрешенности. Наконец-то появилось счастливое ощущение, что ты не служишь, не принадлежишь кому-то, но служишь самому себе. И чем все обернулось?

Китти умерла бы от ужаса, если б увидела, что происходило в жите, когда надо мной и Ириной сомкнулись колосья. Ее волосы разметались, русые, полные света пряди застили все вокруг. По цвету они почти не отличались от стеблей пшеницы. Если бы нас застали? Я оголил ее плечи. Из-за правого было видно жужелиц: роскошные капли золота с зеленоватым отливом. С беспощадной жадностью они пожирали извивающегося дождевого червя. Вокруг роились мотыльки, капустницы, предательски зависая над нашими головами. Сердце Ирины, казалось, силится оборвать все путы, так неистово, взахлеб, так гулко, испуганно и отчаянно стучало оно. А если бы оно и вправду разорвалось? Если бы ее хрупкое существо не выдержало такого натиска чувств? И простилось бы с жизнью у меня на руках? Какая буря поднялась бы тогда у меня в груди! Жадность хищника, затаенная голодная страсть идет об руку со страхом быть обнаруженным.

И разве не коснулся меня ледяной, надмирный холод, когда мистерия разом лишилась всех покровов и оказалась скорее страшной, нежели упоительной?

Возможно ли в этой жизни порвать всякую связь с человеком, с которым тебя соединяло то, что произошло? В этом и есть предательство по отношению к Китти».

Эразма охватил ужас: «Двух мнений быть не может, я уезжаю».

«Мы услышали голоса, — вновь вспоминал он, — это был момент страшного протрезвления. Мы поползли прочь, прямо на четвереньках, все дальше и дальше, не смея разогнуться. Если бы это могли увидеть Китти, князь, Георги, фрау Хербст, тот же Сыровацки, я никогда бы не оправился от позора.

И не было бы нужды ни в легочном кровотечении, ни в каком ином ужасном недуге, чтобы поставить крест на моей жизни и моем унижении. Наконец, слава богу, стало смеркаться. И лишь после того как я, точно заяц, два-три раза высовывал голову из колосьев, мы осмелились подняться. Мы шли молча или бросали ничего не значащие фразы.

Вдали виднелась рыбацкая деревня, занималась вечерняя заря.

Мы вышли к широкому, отсвечивающему закатным солнцем озеру, одному из плесов залива, который здесь глубоко вдается в сушу. Когда мы решили пересечь его, чтобы добраться до какого-нибудь дома, вода не доставала нам до колен.

Однако идти по мелководью было не так уж просто. Через полчаса пути от слепящего блеска воды началось головокружение, и мы встали посреди озера. Оно зыбилось небольшими волнами. Если бы не хватило сил, могли бы утонуть здесь: сидящего человека волны накрыли бы с головой.

Но вот мы все-таки переправились.

— Коли не взыщете, охотно приготовлю вам простой ужин, — спокойным и добрым голосом сказала жена лавочника, которую мы, стоя у прилавка, стали расспрашивать о местном трактире.

В этой женщине было что-то очень материнское, вдовье, напоминающее фрау Хербст. Вероятно, она прониклась симпатией к нам.

Мы стали убеждать ее, что нам надо вернуться в Границ, не дожидаясь ночи.

— Жатва началась, — сказала она; это означало, что на свободную повозку трудно было рассчитывать. В крайнем же случае нам предлагалось переночевать у нее.

Была отведена хорошая комната, этакий маленький салон с висячей лампой и плюшевой софой. Стены украшены семейными портретами.

С каждой минутой в нас крепло ощущение уютной устроенности. Ну не сказка ли это? Мы тихонько сидели на плюшевой софе, прижавшись друг к другу, а хозяйка возилась в маленькой кухне.

Спустя какое-то время она бесшумно вошла.

Вскоре свет висячей керосиновой лампы уже заливал белоснежную камчатную скатерть, постеленную в нашу честь. На столе появились два прибора с двумя голубыми фаянсовыми тарелками, тяжелыми серебряными ложками и серебряной же солонкой. Словно добрый дух, хлопотавший вокруг нас, вдова извлекала все новые неожиданные вещи: хамсу, сардины, анчоус, Кильские шпроты и прочие копченые лакомства, огромный кусок масла, вестфальский окорок и свежий хлеб. Она извинилась, что дополнить все это может лишь мясным бульоном и жареной курицей, не считая пары яичниц с салатом. При этом на стол опустился поднос, уставленный розетками с фруктовым вареньем домашнего приготовления.

— Уж наверно, — без конца сокрушалась она, — в большом городе стол-то побогаче, там ведь все что душе угодно.

Мы ели и пили, не стесняясь своего аппетита. Меня приятно веселило испанское вино, припасенное еще старым капитаном, покойным мужем нашей хозяйки. Некий почти демонически мощный порыв и проекция тайных сил всецело передали меня во власть минуты и оградили от смущения даже перед взором темных изумленных глаз Китти, которые искали во мне опоры и в какие-то мгновения въяве виделись мне.

Наконец вдова проводила нас в тесную, низенькую, благоухающую чистотой спальню.

— К сожалению, только такая, — сказала она, — ну уж одну-то ночку как-нибудь переночуете. А между кроватями я ширму поставлю.

Не знаю, какие соображения побудили почтенную вдову оказать нам поистине королевский прием. Рыхловатое лицо вдовы — при ее седой, но ловко уложенной косе оно казалось уж совсем немолодым — то и дело оживлялось трепетной мимикой крыльев носа или уголков рта так, что на нем можно было уловить след мимолетной улыбки.

По ее словам, нас с Ириной она заприметила посреди озера, выглянув ненароком в окно, и поначалу не поверила своим глазам. Она было хотела пойти кликнуть рыбаков, чтобы нас встретили на лодке, но в конце концов передумала и решила не выпускать нас из виду.

— Спокойной ночи, — попрощалась она. И эти слова, этот голос все еще у меня на слуху. Она ушла, дверь была на запоре, и мы с Ириной как бы замкнулись в пространстве мистерии. Я тронул ее волосы, и они свободно упали на плечи.

Около трех утра жаворонки в полях, к нашему великому огорчению, уже завели свои дневные песни. Звуки язвили, точно шипы. Вскоре мы услышали тихий и какой-то сочувственный стук капитанши, которая обещала разбудить нас и поняла свою задачу по-своему. Мы разделились, единство снова сменилось раздвоенностью. День беспощадно развел нас в стороны. Словно чужой или просто приятель, я помог актрисе одеться. Папаша, да и только. Мы не вняли уговорам вдовы, никак не желавшей отпустить нас назад, к сверкающей глади залива. Прежде чем мы вышли на другой берег, совершилось утреннее купание. Наверно, понятие чистоты не одинаково для дня и для ночи. Уже совсем с иной страстью, с иным чувством очищения и обновления окунулись мы в прозрачные и чистые воды.

А может быть, лучше было не видеть всего этого?»

Эразм был в пути уже не один час. Шел бесцельно, но, как могло показаться, стремился к определенной цели. Дело в том, что цель его была не внешней, а внутренней. Он хотел осмыслить и тем самым изжить невероятный поворот в своей жизни.

Эразм никогда не знал ни одной женщины, кроме любимой жены, матери своих детей. Несмотря на всю независимость взглядов, в этом пункте он был старомоден. Поэтому их отношения не мыслились без кристально прозрачного воздуха, без ясной чистой атмосферы, вне которой обе души просто не смогли бы дышать. Но что поделаешь? Надо смириться с тем, что произошло. Увертки, терзания, самоедство, вопли стыда, проклятия, заклятия и приступы малодушия — какой от них прок? Надо благоразумно переступить, энергичными действиями развязать проклятый узел.

Эразм остановился. Он почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Поднес к губам платок и увидел на нем розовые пятна. Странная жизнь! Все против него! А может быть, кровотечение и решит наконец все заморочки.

Забыв про время и место, он очутился на каком-то пароме и вскоре сошел на берег острова, покрытого зеленью полей, кустарников и вековых рощ.

Что-то уж очень жарко, отметил он про себя, в воздухе полно каких-то насекомых, пчел, шмелей, бабочек. Кругом все цветет: чертополох, камнеломка, шалфей, арника, смолка и красный клевер. На пашне полыхают маки. Воздух дрожит от стрекота и жужжания. Передохнуть можно в тени старого дуба, вот он, увитый толстенным плющом.

Эразм пересек весь остров. На другом берегу, жмурясь от ослепительного блеска воды, он повалился на песок. Прямо над ним, трепеща в струях горячего воздуха, навис куст дикой розы, усыпанный бесчисленными цветами.

Полудремотная мысль возвращала его, уставшего до изнурения, назад, в комнату капитанши. «Эта ночь, — подумал он, — была каким-то священнодействием. Отныне я посвященный».

Потом он уснул и на несколько часов забылся мертвым сном.

Проснувшись, он не сразу понял, куда и как его занесло. На него падали тени огромных дубов, подступавших к самому песку. Это означало, что солнце уже полуденное. Наконец он как бы очнулся. Перед его глазами вдруг отчетливо промелькнул весь вчерашний день: репетиция «Гамлета», гульба в отеле, появление в зале Ирины и все дальнейшие приключения, все эти напасти, от которых сейчас просто мутило. Ему было так тошно, будто он наглотался отравы.

Эразм начал стряхивать песок и расправлять одежду, и тут из выреза его жилета скользнула на колени свернутая бумажка, такая маленькая, что свободно уместилась бы в горсти. И то, что он с изумлением обнаружил в ней, было тугим завитком светло-пепельных волос. На бумажке он увидел надпись: «Сон целебен! Сплетено для тебя и рядом с тобою».