"Атлантида" - читать интересную книгу автора (Гауптман Герхарт)

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Скука — это болезнь, которой более всего подвержены крошечные княжеские резиденции. Впрочем, правитель Граница мучился ею не особенно сильно. Страсть к книгам и собиранию всевозможных коллекций разнообразила его жизнь, а при случае он не пренебрегал и бутылкой шампанского. Несмотря на тяжкий недуг, он любил посмеяться: его окружению было вменено в обязанность везде и всюду выискивать занятные истории.

Театральный бунт стал той счастливой неожиданностью, которую можно было обсасывать во всех подробностях. Вновь и вновь князь вопрошал с неослабевающим интересом:

— Ну, ну? Так что же сказала Пепи? А что она стала делать? На коленях подползла к Готтеру? Так, так. А потом пили шампанское? И сколько же выпили бутылок, дорогой мой Оллантаг? А Георги, получивший от меня нахлобучку? Что он поделывал? Помирился с Готтером? Как? Обнимал его? Прижимал к груди?

И так добрых полчаса, хохоча и веселясь от души.

После чего приказал, чтобы его отвезли в садоводство. Было воскресенье, в Границе звонили все колокола.

— Как поживает наш Гамлет, фрау Хербст? — Таков был первый вопрос, с которым князь обратился к вдове смотрителя.

Однако та словно бы не услышала его слов.

— Что? Он спит? Еще не вставал? — настаивал князь.

— Вроде бы да, — покраснев, пробормотала фрау Хербст.

Как всегда, князь пожелал, чтобы Вальтер составил ему компанию. Завернувшись в черную мантилью матери, мальчик не без блеска проиграл для князя кое-какие куски из «Гамлета», перейдя затем к той известной каждому страшной сцене, без которой немыслима и сама трагедия: сцене на кладбище, где Гамлет держит в руке череп Йорика.

Странный мальчик вздумал воспользоваться для этого черепом из своей остеологической коллекции, и, хотя князь весело, но очень решительно воспротивился излишней натуралистичности, Вальтер настоял на своем. Ни к чему не привел и отказ рослого, но отнюдь не тупого слуги милосердия Гольдмессера читать текст за первого могильщика и распевать песенку, которую тот горланит, копая землю.

— «Или этот молодец не чувствует, чем он занят, что он поет, роя могилу?» — упрямо начал Вальтер. — «У этого черепа был язык, и он мог петь когда-то, а этот мужик швыряет его оземь… Вот замечательное превращение». (Выбрасывается еще один череп.) «Вот еще один… Сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?»

Волей-неволей Гольдмессеру пришлось подать реплику:

— «Да что ж, если он не сгнил раньше смерти — ведь нынче много таких гнилых покойников, которые и похороны едва выдерживают, — так он вам протянет лет восемь…»

— Довольно, мой мальчик, — засмеялся князь, — ради всего святого, перестань!

— Нет уж, нет уж, дядюшка князь! — замотал головой Вальтер. — Сейчас начнется самое интересное, теперь на очереди череп Йорика, придворного шута.

— Бога ради, избавь меня от этого!

— «Он тысячу раз носил меня на спине…» — И Вальтер собрался продолжить свой монолог.

— Пусть себе носит тебя на спине, покуда он живой, но я не хочу больше и слышать про пустые черепа. Эти шуты уже не веселят меня своими шутками. Им место под землей, а не на земле. Выкинь-ка его поскорее!

Появление фрау Хербст положило конец этому жутковатому представлению.

Когда час спустя князь покидал садоводство, Эразм, судя по всему, еще не восстал ото сна.

— Ну что ж, оно и понятно. Скандал, возмущение, гнев! А напоследок превосходное вино. Кутеж, похоже, затянулся до утра. А теперь ему нужно, конечно, хорошенько выспаться.

— Знаете ли, — заметил князь доктору Оллантагу, воротясь в замок, — эта кладбищенская сцена в «Гамлете» довольно отвратительна. И тем не менее, стоит нам произнести имя Гамлет и попытаться вообразить его себе, мы всякий раз видим его с черепом в руке. Правда, мы отнюдь не всегда помним о том, что то череп Йорика, придворного шута, хотя забывать об этом не следует.

Знаете, если бы современный драматург вывел на сцену всех этих могильщиков, что роют могилу, горланят пошлые песенки да еще распивают водку, театр заходил бы ходуном. А когда по сцене покатились бы черепа, один, второй, третий, дамы упали бы в обморок, одних зрителей стошнило бы, другие спешно покинули бы зал, а прочие затопали бы ногами и принялись свистеть и ломать кресла, чтобы закидать ими актеров.

— Что ж, готов согласиться с вами, — сказал Оллантаг.

— Так почему же ничего подобного не случается с этой трагедией? — спросил князь.

— Картина, которую видишь много раз, теряет изначальную силу воздействия. «Привычка превратила это для него в самое простое дело», говорит Горацио о могильщике. И та же привычка мешает нам воспринимать кладбищенскую сцену во всей ее ужасающей, омерзительной, смрадной реальности. Самый острый нож постепенно затупляется, роскошные цветы увядают, а раскупоренное шампанское выдыхается. Вот так и в искусстве немало по-своему выхолощенных, притупившихся, выдохшихся образов. Разве «Божественная комедия» Данте оказывает сегодня на читателя столь же непосредственное воздействие, как в те времена, когда ходили слухи о том, что он, подобно Иисусу Христу, спускался в ад? Или, если обратиться к примерам не столь давним, какое впечатление производила «Исповедь» Руссо в его время и какое она производит сейчас? А «Страдания молодого Вертера» Гете, книга, которая повергла в глубочайшую тоску чуть не весь мир, от Германии до самого Китая, вызвав прямо-таки эпидемию самоубийств? Правда, произведения искусства умирают особым образом. Я бы сказал, что они вполне жизнеподобно мумифицируются, сохраняя полную иллюзию живых. Чем-то они напоминают цветы, искусно высушенные для гербария. Но никто не разубедит меня в том, что все они давно мертвы, пусть даже в каком-то ином смысле и продолжают жить.

— Что, что? Не хотите ли вы сказать, что, дабы оживить их, мы нередко просто вдыхаем в них свою собственную жизнь?

— Именно так, — кивнул Оллантаг. — Мы сами — музыканты и инструменты того оркестра, что воскрешает из небытия мертвую партитуру, очевиднее всего это доказывают театр и актеры на сцене.

— А знаете что, милейший Оллантаг! Когда порой мне случается заглянуть в глаза нашего Эразма Готтера, словно бы устремленные в глубь могилы, где похоронены все его надежды, мне чудится, будто он, как и Гамлет, держит в руке череп.

— Если я вас понял правильно, ваша светлость, вы хотите сказать, что доктор Готтер той же породы, что и принц Датский, его, так сказать, двойник, а посему как никто иной призван вдохнуть жизнь в этого мертвеца. Что до меня, то я всегда придерживался того же мнения.

Фрау Хербст полагала, что совершает благое дело, не сообщая в то воскресное утро многочисленным посетителям, что доктор Готтер не появлялся дома со вчерашнего дня, когда он сразу же после завтрака отправился на репетицию. Похоже, театральный скандал пробудил огромный интерес к Эразму и у двух высоких особ при княжеском дворе. Рано утром в садоводстве вдруг появилась принцесса Дитта и спросила доктора Готтера. А около полудня приехала и принцесса Мафальда со своей любимой мартышкой. Если верить ответам Паулины и фрау Хербст обеим высокородным дамам, доктор Готтер по-прежнему спал мертвым сном.

Даже когда молодой постоялец не объявился ни в три, ни в четыре часа, фрау Хербст продолжала блюсти декорум. Сердобольная женщина пеклась о нем, как родная мать, предпочитая пойти на эту вынужденную ложь, лишь бы уберечь его от гнусных сплетен.

Она не ведала, что именно с ним произошло, зато догадывалась о грозящих ему опасностях, внимательно наблюдая за ним с той поры, как он оказался в большом фаворе при дворе. Судя по доходившим до нее толкам, эти опасности сгустились над ним, подобно грозовым тучам, готовым обрушить на него всевозможные молнии, испепеляющая сила которых приводила ее в трепет.

— Пусть только попадется мне на глаза, я пристрелю его, как собаку! — как говорили, заявил Сыровацки. А затем в садоводство просочился слух, будто обер-гофмейстер Буртье при свидетелях грозился проучить доктора Готтера плеткой.

Кроме того, он мог угодить в сети Ирины Белль. Правда, против этого, слава богу, свидетельствовали три письма, доставленные мальчишкой с промежутками примерно в час, адрес на которых был написан ее рукой.

Почерк Китти фрау Хербст тоже, разумеется, знала, и потому ей было известно, что на столе в мансарде Эразма дожидается письмо жены.

Он вернулся только около пяти.

Фрау Хербст и Паулина следили за ним — каждая из своего укрытия.

Войдя в комнату, он дважды повернул ключ в замке. Они слышали, как он сбросил одежду, рухнул на кровать, потом снова поднялся, открыл окно и лишь тогда, судя по наступившей тишине, заметил письма. Они были вскрыты одно за другим, после чего все снова затихло. Но потом фрау Хербст вздрогнула, словно по ее спине провели обжигающе ледяным железом. Кто-то рыдал, приглушенно, но отчаянно — так рыдают обычно дети, но очень редко — взрослые. Неужели это он, столь сдержанный и всегда владеющий собой доктор Готтер, неужели это ему никак не удается унять судорожных всхлипов и рыданий?

Этот нервный срыв вызвало у него письмо жены.

Китти сообщала, что сестра ее Фрида умерла, она описывала также и все подробности ее смерти. И лишь затем переходила в своем послании к жизни, а выражаясь точнее, к новой жизни.

В третий раз, писала она, им следует ждать прибавления семейства. Раньше она, в отличие от Эразма, отнюдь не всегда встречала это событие с радостью, но теперь, испытав очистительное страдание у постели умирающей сестры, стала смотреть на все по-иному. Она познала могущество смерти, но и впервые с душевной гордостью ощутила в себе присущее каждой женщине животворное могущество жизни: быть в силах подарить миру нового человека — сколь это важно.

«Я неверно понимала свое положение, свое женское предназначение, свой долг по отношению к тебе, любимый мой. Какая непростительная ошибка — противиться тому, что несет в себе высший смысл и высшую цель супружества. Ты, правда, не раз пытался вразумить меня. Но лишь теперь понимание этого само пришло ко мне.

Я радуюсь третьему ребенку! Как известно, три — благословенное число. А чуть больше забот и хлопот, как ты сам говорил, — ничто по сравнению с тем счастьем и обновлением, которые даруют нам дети.

Я говорю это вполне осознанно, поверь мне!

Когда твоя жизненная стезя вновь приведет тебя ко мне и к детям, ты найдешь совершенно другую, новую Китти. У меня словно шоры спали с глаз. Не было бы ничего удивительного, если бы ты не смог больше выносить такую капризную, своенравную и неразумную жену, какой была твоя Китти. Я до конца прочувствовала свою вину перед тобой! Более того, я поняла теперь, что твоя предрасположенность к кровохарканью была вызвана моим злополучным характером и всеми теми волнениями, которые я тебе причиняла.

Но с этим покончено, покончено навсегда, любимый мой!

Оставайся там, сколько будет нужно и сколько тебе захочется. Где бы ты ни был, я всегда с тобой. Я твоя навеки. Но ты должен чувствовать себя абсолютно свободным. Ведь ты куда моложе меня как женщины, пусть я и старше тебя всего лишь на год. Твои дарования, в кои я всегда безоговорочно верила, хотя порой и донимала тебя сомнениями, не смогут вынести тяжких оков домашнего рабства.

Но если ты все же вернешься к своей умирающей от тоски Китти, к детишкам, которые каждый день спрашивают о тебе, ты тотчас же почувствуешь, что в доме не осталось и следа той гнетущей, затхлой атмосферы, которую порождало то, что ты называл иногда моей «истерией».

Ничто не обижало и не возмущало меня так сильно, как это слово. Теперь, когда я наконец стала свободной и обрела уверенность в себе, я могу слышать его без всякого раздражения.

Пожалуйста, сообщи заблаговременно о своем возвращении: какой это будет праздник для меня, любимый мой! Тебе придется очень многое простить мне в прошлом. Так прости же меня, прости!

И пусть начнется новая, прекрасная и отныне уже совершенно счастливая жизнь.

Фрида неустанно наставляла меня даже в последние свои часы: люби жизнь, Китти! Каждодневно воздавай хвалу Господу за дарованную тебе восхитительную, великолепную жизнь! Никогда не твори греха против жизни! Поклянись мне в этом!

Скоро ли ты вернешься, любимый? Или твои дела задержат тебя еще надолго? Если ты сочтешь возможным подыскать неподалеку от тебя скромное пристанище для меня и детей, напиши мне. Если такой возможности нет, тоже ничего страшного. Мы все терпеливо ожидаем тебя».

«О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой!»

То злобный Йорик прошептал слова Гамлета на ухо безвольно поникшему Эразму. Быть может, язвительный демон намеревался высмеять их как пустую патетику? Но они таковыми не были. А то, что этому вовсе не столь уж плотному сгустку мяса суждено было сгинуть, делало для Эразма — потрясенного и совершенно разбитого — бессмысленным дальнейшее развитие этой мысли. И он с презрением отринул ее.

В садовой калитке имелся маленький звоночек, который вдруг зазвенел, к неописуемому ужасу молодого человека. Даже не отерев слез, он кликнул фрау Хербст. Та тотчас же явилась. Он умоляет ее оградить его от всех визитеров. «Кроме Жетро», — крикнул он ей уже вслед.

Прошло не менее четверти часа, прежде чем она вернулась. То был не Жетро.

— А кто же? — не удержался Эразм.

Не суть важно, отмахнулась она. Эразм повторил свой вопрос, но она упрямо стояла на своем.

И тогда Эразм догадался, кто это был. И понял, что вдова смотрителя видит его насквозь.

Она чуть-чуть замешкалась в дверях.

— Вы сможете заснуть, господин доктор? — спросила она, а когда он раздраженно и непонимающе уставился на нее, спокойно добавила: — Паулина отправилась за Жетро. А я накрыла стол в беседке. Мне думается, вам будет приятнее поболтать с другом за чашечкой кофе, нежели ворочаться в постели, пытаясь уснуть.

«Как все это странно, — размышлял Эразм, сидя в беседке, — она читает в моей душе, точно в открытой книге. Я постоянно окружен ее неусыпной заботой. Словно она вознамерилась вопреки всем помехам даровать мне тот целительный покой и выздоровление, ради которых я и искал прибежища в ее доме. Можно не сомневаться, что никто на свете, даже сам князь, не сумел бы сегодня проникнуть сюда без моего на то согласия — столь бдительно они с Паулиной охраняют доступ в садоводство».

Пока Эразм, полузабывшись и ни о чем не думая, отдыхал в беседке, ему представилась возможность убедиться в том, что фрау Хербст распространила свое строжайшее распоряжение не тревожить его даже на собственного сына. Вальтер хотел повидать квартиранта матери, чтобы поболтать с ним, а может быть, и с тайным намерением еще раз проиграть ту самую кладбищенскую сцену из «Гамлета». Но мать со всей решительностью отослала его прочь из садоводства.

Когда Жетро через полчаса появился в беседке, ему было что порассказать другу. Эразм, еще не оправившийся от сильного потрясения, пережитого им за последние сутки, и, соответственно, полагавший, будто оно должно волновать всех прочих так же, как и его самого, вдруг ощутил себя свободным от этого нелепого заблуждения и снова втянутым в привычную, бодрящую, повседневную сферу жизни. Похоже, что никто ничего не пронюхал про его ночное приключение или по крайней мере оно не стало поводом для сплетен. Бытовая, обычная жизнь шла своим чередом, ей было недосуг задерживаться на мелочах. Освежающее дуновение банальной повседневности разом развеяло все проблемы и смягчило конфликты Эразма с собственной персоной.

Жетро с веселым юмором поведал ему о том, что старик — имелся в виду директор Георги — затеял в театре жутчайшую ссору с Сыровацки. Ни самому старику, ни Сыровацки еще никогда не случалось разыгрывать столь захватывающей сцены. Ярость, гнев, оскорбленное тщеславие преобразили их в великих актеров. Старик вопил: «Вам следует оставить сцену, покинуть мой театр! Я требую этого!» На что Сыровацки: «Покинуть ваш жалкий балаган — не велика потеря! Но вы не тот человек, кто вправе указывать мне на дверь!» — «Как раз именно тот!» — бросает ему старик. «Нет, не тот! Я купил у вас роль Гамлета! Я заплатил за нее триста марок! Да еще вы выудили у меня задаток в двести марок за роль Карла Моора! Итого пятьсот марок!» — «Вы получите назад свой презренный металл! Но в том, что вы не будете играть Гамлета, моей вины нет. Это ваша собственная вина, ибо вы просто бездарны! Для меня же заменять исполнителей — дело довольно накладное». — «Я слишком бездарен для роли Гамлета?! Что за ахинея! Вы просто хотите прикарманить мои денежки, уж на это-то вы действительно вполне способны! Именно так и поступают все плуты и мошенники! Или, быть может, вы еще пребываете в приятном заблуждении, наивно полагая, что вы не мошенник?» — «А зато вы — глупый повеса, которому не мешало бы надавать увесистых оплеух!» — «Занятно было бы получить их!» — «Ах, вам это занятно? Вы уже получили их столько, что прозвучи они все одновременно, они перекрыли бы овации переполненного зрителями зала!» — «Вы просто негодяй! Я буду жаловаться прокурору!» — «А вы самый заоплеушенный дурак, каких мне только случалось видывать в жизни!»

И тут уже началось такое, чего не передать никакими словами. Директор театра и Сыровацки с блеском исполнили ту сцену, когда Гамлет бросается на Лаэрта в могиле Офелии, а может, Лаэрт на Гамлета. Разодрав один другому воротники, они вцепились друг другу в волосы.

— А дальше, господин доктор, последовало нечто столь неожиданное, что поначалу я не поверил собственным ушам. Сыровацки и впрямь вошел в роль Гамлета и с невыразимым пафосом принялся декламировать: «Плоха твоя молитва. Прошу тебя, освободи мне горло; хоть я не желчен и не опрометчив, но нечто есть опасное во мне, чего мудрей стеречься. Руки прочь!»

Поневоле захваченный трагикомизмом ситуации, Эразм расхохотался.

Впрочем, ему было жаль Сыровацки. Пусть тот и затевал интриги, но в любви к театру, в некоем возвышенном идеализме ему нельзя было отказать.

— Будь это в моих силах, — заявил он, — я бы с удовольствием помирил их.

— О, об этом можете не тревожиться, дорогой доктор. Хотите верьте, хотите нет — Сыровацки пригласил старика сегодня вечером в «Журавль» на бутылку шампанского. Пока шла потасовка, оба полагали, что они одни в зале. Я же потихоньку выскользнул из партера уже после того, как они облобызались и принялись отряхивать друг друга от пыли.

— Что ж, это мне куда более по душе, — сказал Эразм и процитировал слова принца Датского: — «Чудак пусть мирно кончает свою роль; шут пусть смешит тех, у кого щекотливые легкие». Что до меня, то я вернусь к своей прежней роли безвестного литературного фантазера. Вопрос сей уже решен. Остается лишь решить, как именно это сделать.

— Ну, об этом мы еще успеем поговорить, — откликнулся Жетро, сразу же переходя к очередным новостям. — Вам, разумеется, хорошо известно, чью сторону я держу, когда дело касается вас и нашей маленькой Ирины. Я не упускаю ни единой возможности открыть вам глаза на эту шельму. На мой взгляд, я пичкаю вас лечебными пилюлями прямо-таки в лошадиных дозах. Мало того, я даже готов хладнокровно вонзить в вашу грудь целительный нож хирурга. Итак: сегодня в пять утра — да, да, ровно в пять, сегодня утром — Ирина вернулась домой с чрезвычайно пикантной загородной прогулки. А затем, чуть позже, в город возвратился и обер-гофмейстер, который вчера вечером в карете с занавешенными окнами отправился в охотничий замок «Олений выпас», чтобы под покровом ночи встретиться там с некоей дамой, чье лицо было скрыто под вуалью. Вот так-то. Готов присягнуть в том всеми святыми, а также любой нечистой силой.

Молодой режиссер выслушал эту потрясающую новость с сардонической улыбкой, не лишенной налета горделивого превосходства.

На следующее утро к нему довольно рано заявились Оллантаг и художник барон фон Крамм. Новые костюмы для спектакля, эскизы для которых сделал фон Крамм и которые были заказаны портным на деньги князя, были уже готовы и выставлены в галерее замка. Оллантаг, похоже, очень огорчился и встревожился, когда Эразм сообщил ему, что он, к величайшему его прискорбию, вынужден оставить всю эту интереснейшую затею.

— Дорогой барон, — обратился Оллантаг к художнику, — как вы посмотрите на то, чтобы сделать несколько зарисовок в саду, пока я немного побеседую с господином Готтером.

Оставшись один на один с Эразмом, он долго протирал очки в золотой оправе, прежде чем насадить их на нос. И лишь затем очень серьезно, рассудительно и даже несколько отчужденно призвал того поразмыслить над следующими соображениями:

— Подумайте хорошенько, может быть, вы все-таки вернетесь к работе над спектаклем? Постарайтесь припомнить, от кого именно исходила инициатива этой, как вы изволили выразиться, затеи? Кто дал ей исходный толчок? Тот самый молодой человек, который ныне вознамерился бросить все на произвол судьбы. И соблаговолите, пожалуйста, обратить внимание на свое поведение в отношении нашего достойнейшего князя, а также на то, с каким доверием и энтузиазмом он поддерживает вас! Как вы объясните ему свое отступничество?

— Это уж моя забота.

— Вы не можете не согласиться, что я тоже безоговорочно поддерживал и вас, и ваши идеи. Решение поставить «Гамлета» порождено тремя причинами. Во-первых, князь жаждет привнести хоть немного духовности в столь безотрадную обычно дворцовую жизнь. Ваш замысел спектакля, безусловно, заслуживает поощрения — вот вторая и самая, пожалуй, важная причина. А последняя причина — хотя отнюдь не по важности — это ваша персона, господин доктор.

А теперь вы намерены посадить меня в лужу?

Вы уедете и уже завтра, быть может, будете далеко отсюда. Если вы исчезнете, меня ждет нелегкое испытание. Моя безграничная вера в вас сулит приглашенным изысканное пиршество. Вся кухня отдана в ваше распоряжение. Ваша власть огромна, на расходы не скупятся. И вот, когда кушанья готовы лишь наполовину, но у гостей уже потекли слюнки в предвкушении яств, шеф-повар сбегает с кухни. Приглашенные съезжаются, намереваясь занять места за пиршественным столом, и на меня возложена обязанность, в высшей степени неблагодарная, известить их о случившемся. Господь свидетель, что, кроме вами же обещанного пира, я не жду никакой иной награды. Но вы ставите передо мной — перед тем, кто, как только мог, способствовал осуществлению вашего замысла, — задачу, решая которую я скорей всего сверну себе шею.

В то утро Эразм чувствовал себя уже весьма окрепшим. Природа взяла свое за время глубокого, без сновидений сна. Впрочем, в жизни все устроено так, чтобы всякий человек отрабатывал свои барщину и оброк не без некоторых передышек. Такие передышки бывают всегда и повсюду. Одна из них — глубокий сон души и тела. Случаются они и в состоянии бодрствования. Любой аффект, дойдя до кульминации, неизменно сменяется покоем. Глубочайшая печаль время от времени перемежается состояниями бодрой беспамятливости. Прорванная пленка затягивается вновь и покрывает любую рану, например неразделенной любви или разлуки. Человек был бы не в силах снова и снова выносить борения чувств, если бы внешняя деятельная жизнь хоть ненадолго не успокаивала его.

И вот костюмы к спектаклю готовы и ждут в галерее замка, хотел было продолжить свои увещевания доктор Оллантаг. Но в этом уже не было нужды. Ибо театральные костюмы успели пленить воображение Эразма. И хотя тоска, горечь, досада и сожаление еще заунывно звучали где-то в глубине души, их перекрывал победный марш жизни.

По пути в замок им повстречался Сыровацки, сей, скажем так, потерпевший крах в притязаниях на престол принц Датский. С пугающей бледностью на отнюдь не лишенном благородства лице, он ответил на приветствие княжеского библиотекаря, но сделал вид, будто не замечает доктора Готтера.

— Может быть, догнать его? — спросил тот. — В сущности, мне его очень жаль.

— Вы полагаете, вероятно, что после того, как он по собственной же вине проглотил весьма горькую пилюлю, он лучше сыграет Гамлета? — улыбнулся Оллантаг, а потом добавил: — Впрочем, как известно, у медали две стороны. А сострадательных сердец на свете предостаточно. И тот, кто терпит поражение в одном деле, нередко самым неожиданным и поразительным образом берет реванш в другом. Возьмем, к примеру, нашего Гамлета: до недавнего времени он не имел ни малейшего успеха у вашей с ним Офелии. А сегодня утром их видели вдвоем, и более того, ходят слухи, будто вчера утром около пяти Сыровацки с Ириной Белль возвратились в город с загородной прогулки.

— Что вы говорите! — воскликнул, улыбаясь, Эразм.

Приятное мальчишеское лицо барона фон Крамма нередко озарялось почти беспричинной, безудержной веселостью. Эразм проникся к нему симпатией еще при первом разговоре об оформлении будущего спектакля. По натуре куда более художник, нежели аристократ, барон любил и ценил жизнь богемы и взирал на присущую ей некоторую распущенность и с юмором, и с великодушием.

— У малышки есть несомненные достоинства, черт побери! Не уверен, что я не отказался бы с радостью от роли Гамлета ради того, чем она одарила Сыровацки.

Все трое весело рассмеялись, хотя Эразма развеселило нечто совсем иное, нежели его спутников.

Блики солнца, проникая через витражи готических окон, плясали по коврам ручной работы в галерее замка, где на старинных сундуках и креслах были разложены костюмы и реквизит. Едва они принялись рассматривать их, как в конце галереи показалось кресло-коляска, из которого князь весело махал им рукой.

— Как хорошо, что вы уже здесь! — воскликнул он. — Ну что? Революцию покуда отменили? Да? И костюмы уже принесли? Доктор Готтер, расскажите же нам, что на самом деле сказала эта Рёслер? Как она говорит про обер-гофмейстера? Чуть-чуть нагловато, вам не кажется? И все же удивительно метко, верно, Оллантаг? А о профессоре? Ректор, упившийся в хлам? Великолепно! И очень смешно. В самом деле, сказано просто великолепно!

Князю показали костюм Гамлета.

— Ваша светлость, вы, кажется, удивлены тем, что он такой темный? Но позволю напомнить вам, что у Гамлета умер отец.

— А разве в те времена в знак траура носили не белое?

— Тогда пусть ваша светлость примет во внимание собственные слова Гамлета, — учтиво заметил Оллантаг. — Принц говорит матери: «Ни плащ мой темный, ни эти мрачные одежды…»

— Да, да, вы правы, как это я забыл! Но коли Сыровацки вышел из игры, то кто же будет у нас Гамлетом? Доктор Готтер, придется вам играть Гамлета!

Эразм меж тем разглядывал две старинные шпаги, лежавшие поверх костюма Гамлета. Шпаги, прекрасная галерея, присутствие князя и разговоры о Гамлете — все это целиком захватило его. Еще до высказанного князем предложения он ощутил себя в душе Гамлетом. Он словно вобрал в себя все содержание пьесы, весь поэтический текст, временная последовательность событий и их пространственный мир как бы стянулись в одну-единственную точку, все образы и события слились в одно живое единство, непосредственно присутствующее в настоящем.

Эразма целиком поглотило то магическое таинство, что несет в себе театр.

А потому не потребовалось долгих уговоров, чтобы заставить его примерить костюм Гамлета. В соседнем кабинете его быстро экипировал барон-художник; блеск его лучившихся восторгом глаз выдавал и чуть злорадное ликование по поводу того, как легко им удалось заманить Эразма в ловушку. Появление Эразма в галерее было встречено с радостью.

Тем временем сюда подоспели еще несколько человек, среди которых были придворная дама и принцесса Дитта. Художник фон Крамм подошел к принцессе и столь же искусно изловчился уговорить ее примерить костюм Офелии. Теперь уже не трудно было угадать, что тут затевалось: все как бы невзначай подводилось к тому, чтобы сыграть какую-нибудь сцену из «Гамлета».

Князь вставил в правый глаз монокль и, вне себя от возбуждения и радостного волнения, быстро заговорил:

— Очень хорошо! Ну просто отлично! Принцесса выглядит великолепно, правда, Оллантаг? А этот молодой человек? Ну чем не принц Датский? Настоящий принц до кончиков ногтей, вылитый принц Датский! — повторял он, словно желая убедить в этом всех остальных.

На Эразме был парик, белокурые, ровно постриженные волосы спадали на плечи, как у молодых англичан на портретах раннего Гольбейна. Костюм и парик столь сильно преобразили самоощущение Эразма, что он без всяких возражений принял предложение Оллантага превратить старинную галерею в театральную площадку для хорошо всем известной сцены, где Гамлет и Офелия встречаются в галерее замка Эльсинор. Смущенно зардевшись, принцесса Дитта согласилась быть его партнершей.

Тотчас же освободили место для артистов. Эразм — Гамлет отошел в дальний конец галереи, а потом начал медленно-медленно приближаться к зрителям. Оллантаг взялся прочесть слова Полония, которые как бы предваряют этот отрывок:

Ты здесь гуляй, Офелия. — Пресветлый.

Мы скроемся.

(Офелии.)

Читай по этой книге,

Дабы таким занятием прикрасить

Уединенье. В этом все мы грешны. —

Доказано, что набожным лицом

И постным видом мы и черта можем

Обсахарить.

Его шаги; мой государь, идемте

прочь.

Судьба, думает Эразм, обрекла Гамлета на то, чтобы таить в душе некие весы, которые чутко реагируют на малейшее воздействие морального толка. Даже крошечные, не заметные глазу частички могут вывести их из равновесия. Но и эти незначительные отклонения причиняют ему страдание. Гамлет наделен удивительным даром ясновидения. Но когда он рассуждает о вещах, для него очевидных, окружающие не понимают, о чем идет речь. Мир принца иной, нежели тот, в котором живут остальные. Они взваливают на него невыносимо тяжкие грузы. И ему приходится сопротивляться, защищаясь горечью диалектики и всей стойкостью духа, чтобы не задохнуться в конвульсиях страха и судорогах брезгливости и отвращения. К чему выражать свои мысли ясно, если ясность всегда остается непонятой? Размышляя таким образом, Эразм — Гамлет медленно шагает взад и вперед по галерее, время от времени останавливаясь и глядя — хотя, по сути дела, он смотрит лишь в собственную душу — в форточку витражного окна. Он не замечает, как к нему подходит Офелия:

Мой принц,

Как поживали вы все эти дни?

По чистой случайности тон, которым Дитта произнесла эти слова, оказался как нельзя более верным и удивительно точно передавал состояние Офелии. Природная застенчивость принцессы, на золотистом затылке которой играли лучи солнца, сейчас воспринималась как угрызения совести в душе Офелии. Ведь знала же она, что ее направляют и злокозненно используют в борьбе, которая ведется против ее любимого. Правда, она лишь теперь до конца поняла, сколь дурна навязанная ей роль, от которой следовало отказаться, пусть даже отказ и навлек бы на нее неприятности.

Мой принц,

Как поживали вы все эти дни?

И Гамлет отвечает:

Благодарю вас; чудно, чудно, чудно.

Эразм — Гамлет долго молчал, разглядывая Офелию, прежде чем ответить ей; кровь отхлынула у него от лица, его бледность поразила даже ко всему на свете равнодушного обер-гофмейстера, который между тем вклинился в задние ряды зрителей. Вместе с ним появилась и Ирина Белль. Никто, конечно, не догадывался, что именно это и заставило Эразма так побледнеть. После того как он испуганно, недоверчиво и испытующе оглядел галерею и его взгляд, вернувшись к Офелии, словно просверлил ее насквозь, у зрителей уже не оставалось никаких сомнений, что принц разгадал задуманную игру. Однако последовавшие за тем слова Офелии на миг вывели его из равновесия.

Принц, у меня от вас подарки есть;

Я вам давно их возвратить хотела;

Примите их, я вас прошу.

Такого он не ожидал, это было уже слишком. Он вздрагивает, словно нечаянно прикоснувшись к змее, и говорит в замешательстве:

Я? Нет;

Я не дарил вам ничего.

Офелия

Нет, принц мой, вы дарили; и слова,

Дышавшие так сладко, что вдвойне

Был ценен дар, — их аромат исчез.

Возьмите же; подарок нам не мил,

Когда разлюбит тот, кто подарил.

Что происходит в душе Гамлета после этих лицемерных и лживых слов? Он смотрит на нее и горько смеется:

Ха-ха! Вы добродетельны?

Он подчеркивает «вы». Ход его мыслей примерно таков: себя-то я отнюдь не считаю образцом добродетели, скорее уж воплощением всех возможных слабостей и пороков. «Я мог бы обвинить себя в таких вещах, — скажет он чуть погодя, хотя обдумывает эти слова уже сейчас, — что лучше бы моя мать не родила меня на свет; я очень горд, мстителен, честолюбив; к моим услугам столько прегрешений, что мне не хватает мыслей, чтобы о них подумать». Но и вы — якобы цвет невинности — ничуть не лучше меня.

Ха-ха! Вы добродетельны?

Офелия

Мой принц?

Гамлет

Вы красивы?

И снова с ударением на «вы».

Офелия

Что ваше высочество хочет сказать?

Он хочет сказать, что сейчас она, в его глазах, не добродетельна и не красива, не более добродетельна и красива, чем он сам — и как только он понял это, он перестал ее любить.

Неким таинственным образом — о чем, разумеется, ни один из зрителей даже не подозревал — судьба самого Эразма как бы слилась с судьбой Гамлета, что придавало его игре ту убедительность и достоверность, которая, как отметил потом доктор Оллантаг, казалась почти жутковатой. Под взглядом Ирины, который буквально изобличал его перед всем светом — ибо само ее присутствие здесь делало его беззащитным перед насмешками, презрением и негодованием зрителей, — он ниспровергал всю эту лживую добродетель словами Гамлета. Сколь далек этот исполненный духовного благородства мир от животных инстинктов реальной действительности! В его памяти всплыло поле, где он лежал вместе с Ириной. Связи между там и тут не существовало. Животное начало тут как бы не присутствовало: на его место заступили человек, язык, стихи, костюмы, договоренность в лицедействе. Зверь таился и здесь, но он был загнан, подобно кроту, глубоко под землю. Выйди он, окажись на поверхности, ему не осталось бы ничего другого, кроме как покончить с собой от стыда и позора. А принц Гамлет? Он как никто иной страдал от осознания животного начала. Ему виделся Человек, полубог, герой. Все его существо было как бы расщеплено на две половины, он не был столь цельным, как, к примеру, обер-гофмейстер Буртье, который горящими глазами пожирал Ирину. И этот разряженный и надушенный зверь имел полное право являться сюда. Он важно расхаживает тут в своем маскарадном костюме, точно бык, которому позолотили рога и прикрыли манжетами передние копыта. Маскарад, думает Гамлет, карнавал! Но я не создан для такого карнавала. Все мое существо отрицает сейчас всякое животное начало. Оно осталось там, на поле. Это моя тайна. И выдать ее — для меня, в отличие от обер-гофмейстера, равносильно позору и изгнанию.

Что же это было такое, думает Эразм. Скинув черный плащ, он выслушивает похвалы князя и прочих зрителей, пребывая мысленно еще далеко отсюда. Благодаря неожиданному стечению обстоятельств я вдруг познал чудо сценического искусства. Это он понял сейчас, об этом и размышлял. Оно принесло с собой обновление, освобождение и избавление.

Черный плащ словно одел его в покров мировой скорби, в которой растворились все его горести и печали. Воображение и экзальтация, нашедшие воплощение в сценическом действе, породили чудо, сходное с тем, когда тонущий вдруг обретает способность идти по воде, даже не замочив ног. Власть над судьбой — пусть всего лишь кажущаяся, — которую обретаешь благодаря сценическому искусству, все же помогает тому, кто правильно ее использует, переносить и парировать удары судьбы.

И осознав это, он еще сильнее поддался магическому очарованию театра.

В числе зрителей оказался и кандидат Люкнер. Назойливым он не был, просто его обходительность и способность уверенно держаться в любом обществе открывали перед ним все двери. Люкнер расточал свои похвалы только принцессе и демонстративно молчал, пока другие восторгались игрой Эразма. Все, что он нашептывал на ухо фон Крамму, Буртье и Оллантагу, касалось его собственной трактовки сцены из «Гамлета», разительно отличавшейся от только что увиденного. Это небольшое представление, импровизация, вполне удавшаяся, хоть внешне и непритязательная, была исполнена для Эразма — о чем никто, кроме разве что принцессы Дитты, не подозревал — особого смысла и значения. Впервые со времени своего доклада в мраморном зале он вновь заметил исходивший от нее свет — золотисто-солнечный, божественный, аполлонический. И этот свет затмил своим сиянием образ Ирины. Не прошло и двух суток с тех пор, как все, что он знал и во что верил, рухнуло под натиском страсти, и вот он уже с удивлением обнаруживает, что демонический образ Ирины вытеснен другим, красоту и величие которого можно объяснить лишь его божественным происхождением.

Какая же выносливость мне присуща, если я способен столь часто и столь основательно меняться? И на чем мне строить себя дальше, что я еще в силах удержать в своих руках?

Себя самого держать в руках он больше не желал. Низменный эрос был вытеснен эросом возвышенным. Даже о Китти он не хотел больше думать, когда эта Офелия, хоть и вынужденная лицемерить, каждым вздохом, каждым словом, каждой смущенной запинкой выдавала свою любовь. И чего только не говорили ему ее глаза с золотистыми ресницами во время беседы, для которой не требовалось никаких слов!

Какое удивительное и загадочное создание! Пока кандидат Люкнер изливал на нее поток восторгов, она, откинувшись на спинку кресла, равнодушно курила, выдыхая облачка сероватого дыма. Непонятно, слушала ли она его, выражение ее лица — высокомерное и почти злое — нисколько не походило на то, что видел Эразм во время игры.

— Князь, — сказал доктор Оллантаг, — только что высказал предложение: а что, если бы пары менялись — например, на одном представлении Гамлета и Офелию сыграли бы Сыровацки и Ирина Белль, а на другом — доктор Готтер и принцесса Дитта?

Если ваша светлость соблаговолит ради дня рождения князя выступить в роли Офелии, то вы, разумеется, будете играть на первом представлении. Иначе и быть не может, хотя я понимаю, какой жертвы мы требуем от нашей очаровательной Ирины Белль. Но я уверен, что она охотно пойдет на нее.

— Для меня эта роль ничего особенного не значит, — услышал Эразм слова Ирины: он не сомневался, что это была всего лишь вымученная ложь.

— Что касается меня, — отчеканила принцесса, — то можете не пугаться. Становиться актрисой у меня не больше охоты, чем идти в судомойки.

Это чертовски неприятное высказывание было молча и с неодобрением воспринято всеми присутствующими.

Когда Эразм после столь странно закончившегося осмотра костюмов отправился обедать, ему повстречался Сыровацки, который снова, не раскланявшись, прошел мимо. Хотя Эразм в душе давно простил его, он все же решил, что после всего случившегося не должен здороваться первым.

Вместо того чтобы продолжать путь к отелю «Бельвю», он свернул в парк, чтобы хорошенько все обдумать и решить, как ему держаться в отношении Сыровацки.

Поскольку начатую работу следовало завершить, а день рождения князя был уже не за горами и отодвинуть его было никак нельзя, хочешь не хочешь, а нужно было исходить из того, что имелось у него в распоряжении. Даже со стороны чисто внешней Сыровацки обладал многими качествами, необходимыми для роли Гамлета, но главным было его страстное желание сыграть эту роль. Эразм не сомневался, что после неудавшегося бунта у него больше не будет никаких хлопот ни с Сыровацки, ни со всей труппой в том, что касается безусловного выполнения его требований во имя осуществления замысла.

И чтобы завтра же приступить к репетициям, не растрачивая времени в пустых спорах о замене исполнителя, он решил сразу взять быка за рога и отыскать Сыровацки в отеле «Фюрстенхоф».

Удивлению заносчивого актера не было границ, когда ему вдруг доложили о визите доктора Готтера, а минуту спустя тот вошел к нему в комнату.

Но если он надеялся услышать слова извинения и заверения в том, что он нужен и незаменим, чтобы в свою очередь ответить на них с надменной колкостью, то он жестоко просчитался.

— Я пришел к вам потому, — начала Эразм, — что вы один из членов триумвирата, без которого не возникло бы столь интересно задуманного дела. Ход ему дали мы трое — вы, Жетро и я. Собственно, можно сказать, что зародыш его таился в моем томике «Гамлета», он неторопливо вызревал под листвой жимолости в садоводстве, пока неожиданное стечение обстоятельств здесь, в Границе, не решило его судьбу. И теперь мне было бы крайне неприятно хирургическим путем отсекать одну из частей живого триединства, даже если вы и станете заверять меня в том, что это необходимо.

Вы, разумеется, не думаете, что кто-то из нас, будь то вы или я, незаменим. С любым из актеров, даже с кандидатом Люкнером в главной роли я готов попытаться снять с мели нашего «Гамлета». Окажись вы сегодня в замке, вы увидели бы великолепную Офелию, принцессу Дитту, которая до сей поры ни разу не выходила на сцену. Мои друзья и даже сам князь — впрочем, они изрядно меня переоценивают — просили, чтобы Гамлета играл я.

Нет! Я не столь глуп, чтобы полагать, будто мне по плечу роль Гамлета в том, что касается актерской техники. Пусть даже в духовном смысле я и владею ею вполне свободно. Но мне недостает техники, которая позволяет актеру по три и более часа кряду на глазах у публики воплощать на сцене какой-либо образ: действовать, страдать, бороться. В этом большинство профессиональных актеров далеко превосходят меня. И вы, господин Сыровацки, тоже, разумеется, превосходите меня, ибо я считаю вас полноценным профессиональным актером. А мне в театре хватит и другой работы.

Все это я сказал вам лишь с тем, чтобы услышать ваш ответ: согласны вы продолжать репетировать или нет. Если все-таки нет, то вам ни в коем случае не следует упрекать себя в том, будто вы провалили все дело.

Увидев, что дилетант-постановщик уже берется за шляпу, молодой, одержимый страстью к театру актер-любитель вдруг самым жалким образом разрыдался. Став невольным свидетелем этих безудержных слез, Эразм поначалу никак не хотел признаться себе в том, что и сам совсем недавно вел себя не лучше. Но признать это все же пришлось. И тогда, сгорая от стыда, он твердо решил, что никакие превратности судьбы не вызовут в нем больше такого не достойного мужчины взрыва отчаяния.

После того как Сыровацки, рыдая, отчасти извинился за свое подстрекательство к бунту, а отчасти переложил вину на плечи других, Эразм предложил ему забыть о случившемся. Это предложение и в самом деле вернуло все к статусу quo ante.[131]

На следующий день возобновились репетиции, которые отличала прямо-таки образцовая гармония. Похоже, что лишь теперь дело одушевилось по-настоящему. Все работали с тем творческим напряжением сил, которое многое несет в себе и способствует успешному движению вперед.

Опыт, приобретенный Эразмом в процессе работы, открыл ему глаза на еще одну особенность сценического действа.

Стихи, произносимые актерами на сцене, все больше и больше отрывались от исходного текста, как бы обретая собственную жизнь, чей властный поток растворял весь текст — как, например, огонь расплавляет воск. И процесс этот был — что с радостью первооткрывателя вдруг обнаружил Эразм — весьма плодотворным. Воплощаясь на сцене в голосе и жесте, текст постепенно умирал, чтобы затем отпраздновать свое воскрешение из мертвых, подобно гусенице, превратившейся из куколки в бабочку.

Дамы репетировали в летних платьях, мужчины в белых брюках и спортивных рубашках, и тем не менее сумрачный воздух театрального зала был пронизан гамлетовским напряжением и тем леденящим ужасом, который порождают подозрение в убийстве и кровавая пелена перед глазами.

Заглянув как-то раз в книжицу, по которой суфлерша подсказывала актерам забытые реплики, Эразм ужаснулся: это была его переработка «Гамлета». Но какой вид она теперь имела! Красный карандаш так разгулялся в тексте, что казалось, будто от самой пьесы не осталось ни слова. Эти бесчисленные раны нанес пьесе именно он. Он, стремившийся возродить ее из бессвязных, разодранных кусков, в мгновение ока сам стал орудием убийства.

«И как относиться к такому процессу?» — спрашивал он себя. Считать ли его неизбежным или необходимым только в тех случаях, когда приходится приноравливаться к тесным рамкам конкретного театра? Разумеется, он необходим лишь в этих случаях. И все же подлинное воплощение драматургического замысла остается счастливой случайностью. Для этого требуется стечение множества редко встречающихся одновременно обстоятельств. Пьесы были бы всеми забыты, а театры опустели, если бы все ждали такого дарованного свыше случая.

Следовательно, и разрушение исходного текста «Гамлета» нужно считать возможным и даже законным. Дело обстояло бы куда лучше, если бы где-нибудь сохранился неприкосновенный первоначальный текст, как то происходит с новыми пьесами, отпечатанными во множестве экземпляров.

Увы, в театре частенько законные действия соседствуют с незаконными. Где еще случалось столько бурь и ураганов, сколько их бушевало на протяжении многих десятилетий и даже столетий в театре? Принято находить живительным тот процесс, когда корпус произведения разрезают на куски и бросают, как старика из сказки, в котел с кипящей водой, а потом с удовольствием наблюдают, что из этого получается, вероятно надеясь, что пьеса возродится во всем сиянии юности.

Какой произвол, грубость и своеволие допускаются по отношению к творениям великих драматургов! Эразму вспомнились жалкие обрубки, в которые превратились под рукой знаменитых постановщиков такие пьесы, как «Король Лир» и «Венецианский купец». Но и вполне заурядные актеры тоже проходят по ним огнем и мечом, особенно же стараются те, кто, делая литературную переработку, мнят себя новыми творцами пьесы и беззастенчиво исправляют оригинал. А я сам? Разве я не совершаю того же?

И все же, решает Эразм, в театре не обойтись без мистерии, во время которой в бушующем на сцене огне текст пьесы сгорает дотла. В этом уничтожении залог его жизни. А полыхание огня, как уже было сказано, зависит от возможностей очага, в который бросают столько драматургического материала, сколько он способен выдержать.

Размышляя над этой загадкой сценического искусства, Эразм в новом свете увидел и искажения пьесы Шекспира. Они теперь предстали перед ним как естественный процесс распада и выветривания первоначального текста. Ведь он горел и обугливался несметное число раз, а неприкосновенного, не подвластного огню оригинала, увы, не существовало.

Чем дальше продвигались репетиции, тем ярче проявлялся в Эразме талант ваятеля. Каждое слово, каждое движение артиста он воспроизводил у себя в душе, сопереживая любому его переживанию. И это бестелесное воплощение образа, дополняя то, чего не хватало артисту, и подталкивая вперед все, что тот оставлял недоделанным, весьма благотворно влияло на происходящее на сцене. Несчетное число раз молодой режиссер, так сказать, пылая страстью, вскакивал по деревянному мостику на сцену, чтобы растолковать актерам и помочь воплотить в жизнь какую-нибудь мысль, идею или догадку. Он обрывал их или, напротив, подбадривал, стремясь добиться глубины переживания, прочувствования каждого слова, той выразительности, которая и ярка, и убедительна одновременно. И хотя нынешняя деятельность доктора Готтера была театральной, он то и дело восклицал в страшном раздражении: «Никуда не годится! Это какой-то театр!», поскольку актеры чуть что впадали в ужасающую ненатуральность слащавой и напыщенной декламации, которая, увы, и по сей день столь обычна на сцене. И вообще, он отвергал почти все, к чему привыкли актеры. Для начала им пришлось отказаться от излишней громкости, почти крика. С другой стороны, они начинали говорить порой так тихо, будто и вовсе лишились голоса. Эразм был наделен поразительным акустическим чутьем. Он чувствовал, как далеко разносится его голос, также как знал, например, куда может дотянуться рукой.

И владел своим голосом столь же свободно, сколь и рукой, — способность, которая, к вящему его удивлению, почти не была развита у большинства артистов.

Главное на сцене — одушевленная выразительность всего тела. И тут у Эразма было особенно много мучений с актерами. Тела исполнителей никак не отражали работы их сознания. Их руки безмолвствовали. Актеры, похоже, и не ведали того, что каждое движение ноги и даже ступни должно выражать какую-нибудь мысль или чувство: боязнь, надежду или радость, — короче, любое движение души. Чего он только не предпринимал, чтобы отогнать их от суфлерской будки, подле которой они вечно толпились, — и отнюдь не из-за того, что плохо затвердили роли, а просто потому, что, встав поближе к публике, надеялись осчастливить ее своими тирадами и лицезрением собственной персоны. Разумеется, каждый актер свято верил в то, что лишь он один достоин внимания, и в своем неуемном тщеславии полагал, что режиссер обкрадывает не только его, но и публику, принуждая его — пусть хоть однажды — повернуться спиной к партеру.

Эразм мечтал воплотить в своем спектакле нечто целое, а не отдельные части, сколь бы интересными они ни были. Что касается всех постановок «Гамлета», что ему довелось видеть, то он мог бы сказать: их авторы схожи с тем ученым, который «предмет на части расчленяет и видит их, да жаль: духовная их связь тем временем исчезла, унеслась!»[132] Драма — это борьба: тут противостоят друг другу не просто отважный боец и трусливый, а принц Гамлет и король Клавдий, вначале лишь волею обстоятельств подвигнутые на борьбу, а впоследствии — смертельные враги.

Без Гамлета нет короля Клавдия, как нет и самого Гамлета без Клавдия. Не следует — так полагал молодой постановщик — ни принижать, ни возвышать одного из них за счет другого. До сих пор возвышали Гамлета, и Клавдий сделался чем-то второстепенным. А ведь пьеса покоится на двух мощных столпах: на Гамлете и на короле Клавдии. Два сильных противника выходят на поединок, и вся драма озарена искрами, высекаемыми их клинками. К черту дурацкую сентиментальность, эту неправильно понимаемую традицию, которая сделала из Гамлета распевающего арии солиста, нытика и плаксу. Нет, тут сражаются два равноправных, ненавидящих друг друга противника, и борьба идет не на жизнь, а на смерть. В конце пьесы Гамлет, измотанный непрерывной борьбой и уже ко всему равнодушный, соглашается на вроде бы шутливый поединок с Лаэртом. В этом фарсе ему суждено погибнуть. Противник расставил ему ловушку, и в апатии своей смертельной усталости Гамлет попадается в нее. Подлый враг — король Клавдий побеждает, а поскольку ему удалось погубить столь благородного героя, истинного принца духа, законного наследника трона и грядущую славу датского королевства, то кого порадует или хотя бы утешит то, что и сам он при этом гибнет?

Итак, именно их поединок Эразм разрабатывал со всем тщанием, пуская в ход все возможные средства, а потому обычно незаметная роль Клавдия выросла до размеров почти устрашающих. И по ходу действия то мрачное коварство, терзаемое угрызениями совести, уступало победу молодому, жестокому, решительному мщению, то вдруг оно молниеносно обретало преимущество в борьбе, наносило удар и смертельно ранило противника.

Возбужденно-смятенное состояние, в которое низринули Эразма любовь и грехопадение, было в эти дни приглушенно пылом работы, что становился тем сильнее, чем яснее виделось решение задачи. К счастью, Ирина — Офелия не подвергала его чувств слишком сильному испытанию и не давала повода для ревности. Иначе дело обстояло с тем, что происходило вне сцены, рождая подозрения и опасения.

Принцесса Дитта не пропускала ни одной репетиции.

Сидя подле Эразма, дымя сигаретой и раздувая ноздри, она то и дело восклицала весьма бесцеремонно:

— О господи! У этой Белль ничего не выйдет! Ведь Офелия не гусыня, а принц Гамлет не гусак. Поглядите, вот она смотрит на него, точно глупая гусыня, а этот тип прямо-таки шипит, вытянув вперед шею! Ну вот, а теперь он тянет шею вверх! Даже глаза на лоб вылезли от восхищения собственной персоной! Поглядите же: вот он оглядывается по сторонам, чтобы, не дай бог, зрители не прозевали его новую позу!

Эразм чувствовал в словах принцессы соперничество. Ее глаза сулили ему нечто такое, о чем еще совсем недавно он счел бы безумием даже помыслить.

— Не встречал человека, более достойного зависти, чем вы! — заявил Жетро. — И я горжусь, что первым распознал, кто вы есть. Ведь это я вытащил вас в Границ. Впрочем, тогда и отдаленно не ведая, сколько правильно поступаю и какие это будет иметь последствия. Мало того, что вы творите тут историю театра, мало того, что вы как бы походя втянули князя и весь двор в свою театральную труппу, — стоит вам лишь кивнуть головой, и прекраснейшая из принцесс — не говоря уж о прочих особах женского пола — бросится вам на шею.

«И в самом деле, — думал Эразм, — никогда прежде я не мог и предположить такого, но за мою душу идет борьба». Во время репетиций — непостоянны наши помыслы, говорится в «Гита»,[133] их приручить труднее, нежели приручить ветер, — итак, во время репетиций помыслы молодого режиссера нередко устремлялись в Клоцше к Китти, поведавшей ему недавно свою «сладостную тайну». В душе его тогда само собой звучало: «Прощай навеки»! Но при этом «прощай» он ощущал столь сильную боль, что невольно хватался рукой за сердце. «Господин Готтер, вы переутомились», — слегка испуганно говорила ему принцесса, на что он почти язвительно отвечал цитатой из «Гамлета»: «О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой!» Этими словами душа его отбивалась от второй врагини, которая, вцепившись в нее, раздирала ее на части. А наверху, на сцене стояла Ирина, и в Эразме пробуждались дикий голод и жажда, и он уже не помнил, где находится, мысленно отворяя дверь мелочной лавки под звяканье жестяного колокольчика, пробираясь в низкую комнатушку с двумя высокими, почти до потолка перинами в красную клетку и приникая к источнику, который мог утолить его жажду. То была обитель, ради которой он пожертвовал бы в такие мгновения всеми театрами, дворцами, всеми богатствами на свете, всеми надеждами и правами на грядущее блаженство рая.

— В вашем «Гамлете» действие развивается, на мой взгляд, чересчур стремительно, — заметил Оллантаг, посидев как-то раз на репетиции нескольких актов.

На что Эразм возразил, мол, так и должно быть, ибо в его постановке образ Гамлета не является самоцелью, а элегическое начало пьесы уже не может мирно покоиться в стоячих прудах и лужах, поверхность которых оживляет лишь отражение хмурого неба. Здесь идет яростный бой, то громкий, то вовсе неслышный, который, однако, не утихает ни на миг и который оба противника ведут согласно заданным свыше обстоятельствам в состоянии предельного напряжения сил.

— Основным чувством, которое вызывали у меня все спектакли, что мне довелось видеть, — продолжал Эразм, — была сонливость. Драма же призвана порождать все что угодно, но только не сонливость. Ей скорей уж свойственна бессонница жизненной лихорадки, бессонница тяжелой болезни, пароксизм всепожирающего жара и агонии предсмертных ночей и часов. В этой драме не должно оставаться ни минуты, ни тем более получаса для отвлеченной медитации и благодушества. Разве может быть что-нибудь подобное в сцене с Гамлетом и Горацио возле могилы Йорика? Земля изрыгает своих мертвецов. Йорик, шут убитого короля, принужден покинуть место своего последнего упокоения и уступить его Офелии, безумное шутовство коей далеко превосходит его собственное. Его череп катится к ногам Гамлета, к ногам того, кто сам часто разыгрывает из себя шута. Как, скажем, выразить в музыке такой ноктюрн, эти насыщенные ассоциациями, жуткие приветствия и издевки смерти? Словно среди ясного дня вдруг разразилась буря и могильная тьма окутала землю. Гамлет глядит в собственную могилу. Никогда, насколько нам всем известно, не писалось столь страшной сцены. Обреченный смерти Гамлет глядит в гнилостную дыру, как в некое гротесковое зеркало. Шут Йорик, паяц, которому приходится уступить другим свое место, вдруг выпрыгивает из могилы с шуткой примерно следующего сорта: «Милости прошу, соблаговолите занять ее». Ужас, одолевающий Гамлета, покуда он рассматривает череп шута, не имеет ни малейшего отношения к Александру Великому. Такой ли был вид у Александра в земле и так ли он пахнул, ему сейчас все равно. Ведь думает-то он о своей обрамленной локонами голове. И слова Гамлета, рожденные его мрачными размышлениями, разумеется, никак не назовешь спокойной, холодной медитацией.

После бунта в театре принцесса Мафальда вместе со своей мартышкой посетила садоводство. Одной из причин визита было желание выказать Эразму свое расположение, другой, более глубоко запрятанной, — желание не упустить случая и оседлать своего любимого конька.

Ибо Мафальда была не слишком высокого мнения о людях. Ее отличали незаурядный ум и весьма характерная, бросающаяся в глаза уродливость. Была ли она в самом деле уродлива? Была, но лишь в глазах тех, кто не хотел замечать одухотворенности, оживлявшей ее мужеподобные черты.

Эразм не испытывал особого расположения к принцессе. Ее манера судить о людях и обо всем на свете, подобно древней удаленной в отставку Норне, превращала и сам Границ, и княжеский двор, и всю возню Эразма с театром во что-то вовсе не стоящее внимания. Она срывала с любого явления идиллический покров притязаний и — голым и ничтожным — помещала его во всеобщий мировой процесс, с коим была всегда связана своим не ведающим покоя духом.

Но подобный взгляд на вещи — который она надеялась найти и в Эразме — не годился для молодого человека. Он жаждал иллюзии и нуждался в ней, и ему хватало хлопот с тем, чтобы защитить ее хотя бы от себя самого. И поначалу он не понимал, как ему быть с этим новым вторжением в его жизнь, которое не укладывалось ни в какие рамки.

Князь, княгиня и весь двор боялись принцессы, но вместе с тем выказывали ей почтение и даже восхищение. Небольшой дворец, в котором она, как уже упоминалось, держала всевозможных редких зверей, был весьма примечательным и в прочих отношениях. Маленький сад, где чуть в стороне помещался дворец, обихаживался двумя десятками опытных садовников, неустанно пекущимися о множестве экзотических растений в теплицах и под открытым небом. Ее светлость была чрезвычайно богата, но свой роскошный образ жизни она ограничила очень маленьким пространством, благодаря чему и сад, и дворец отличало достойное удивления своеобразие.

Принцесса Мафальда слыла одаренной художницей и дружила с Кармен Сильвой, королевской поэтессой. Это уже не Границ, отметил про себя Эразм, в первый раз не без некоторого раздражения вступая в мир принцессы Мафальды.

Свыше десятка лет она провела в странствиях по морям и континентам. Хотя сама она этим ничуть не бахвалилась, Эразм вскоре убедился, что нелегко назвать сколь-нибудь известное место на земном шаре, где бы она не побывала. Она говорила о Цейлоне, Сиаме, Бенаресе так, как немцам свойственно говорить о Берлине или Бреслау. Поездки в Лондон или Париж были для нее просто короткими экскурсиями. Исходя из собственного опыта, она изрекала интереснейшие суждения о французской культуре в Канаде, о францисканцах в Калифорнии, о красотах и змеях в Рио, о Кейптауне, о Конго и даже о дворе негуса Абиссинии, куда ей удалось проникнуть.

Примерно неделю спустя после бунта в театре принцесса давала прием с чаем в честь Эразма Готтера. Художник фон Крамм, каждодневно навещавший Мафальду, объяснил Эразму, что сие событие означает вступление в законную силу его успехов в Границе. Новое лицо, сказал он, лишь тогда считается по-настоящему принятым при дворе, когда дворец принцессы Мафальды распахивает для него свои двери.

На чайный прием пожилая дама собрала у себя почти одну молодежь.

— Я даже своего кузена (имелся в виду князь) отговорила приходить ко мне. Он только мешает, он не умеет приноровиться к смешанному обществу, где требуется непринужденность. О княгине и говорить нечего: она славная, но весьма ограниченная особа.

Примерно с таковыми словами принцесса обратилась к Эразму, как только он появился. А потом уж прошлась по каждому из гостей, что разгуливали по комнатам. От обеих его почитательниц, Дитты и Ирины, было никак не отделаться, объяснила она. Хотя он наверняка не прочь был бы обойтись и без них.

И в самом деле, Аполлон и Ирина были уже тут. Из актерской братии приглашения удостоились лишь Сыровацки да Жетро.

Кандидат Люкнер вписывался в сие избранное общество только благодаря своей учености германиста.

— Но вы, кажется, не знакомы с ректором нашего учебного пансиона. Не думаю, что он из тех людей, кто вам особенно по сердцу, но он филолог-классик обширнейшей эрудиции, у которого многому можно поучиться. И лектор он превосходный. Мы с ним читаем Гомера в подлиннике. А может, и вы осчастливите нас в конце вечера какой-нибудь лекцией?

Не чуждый некоторого актерского тщеславия, коего он и сам не отрицал в глубине души, Эразм побледнел, с удивлением осознав суть обращенного к нему вопроса.

— Я вовсе не готов к этому.

Впрочем, он хоть сейчас мог бы поразить слушателей импровизацией на тему «Леноры» Бюргера[134] или речи Марка Антония к Цезарю.

— А господин Жетро утверждает, будто никто лучше вас не может прочесть увлекательный доклад о какой-нибудь балладе или о чем-то в таком роде.

Жетро меж тем уже подходил к ним, искусно балансируя с чашкой в руках, чтобы подтвердить собственные слова.

— Не читайте доклада, господин доктор, — бросила Эразму принцесса Дитта, когда они медленно проходили мимо. Она сидела, откинувшись на спинку кресла и дымя сигаретой.

— Отчего ты так говоришь? Я что-то не понимаю, — спросила принцесса Мафальда. Но в ответ удостоилась только презрительного пожатия плеч.

Принцесса Мафальда пригласила к себе самых очаровательных девушек из семейств поместного дворянства, которых Дитта тут же обозвала «молодыми телками», весьма зло добавив, что им более пристало отплясывать на гумне или помогать забивать свиней.

Четыре скрипача уже настраивали инструменты.

— Они хотят порадовать вас квартетом Бетховена, да и я хочу того же, — сказала Мафальда.

— Кто же я таков, — смутился Эразм, — что заслужил подобную честь?

— Я не решилась бы со всей точностью определить, кто вы таков, — сказала Мафальда. — В вашем положении человек — и все, и ничто. Для меня же вы похожи на те экзотические растения, что растут в моем саду: чуждые нашему климату и почве, они требуют неусыпной заботы, чтобы их своеобразие могло расцвести пышным цветом. Если желаете, я вижу в вас, милейший господин доктор, чужака среди людей. Ведь я много, хотя и тщетно, размышляла о сущности гения. Гений нежен, это по крайней мере, ясно. Он весьма неустойчив, его легко вывести из равновесия, при известных обстоятельствах свечение его жизни, как и свечение тропической птицы, ничего не стоит погасить одним лишь дуновением губ. Поверьте старой женщине: хрупкость сырого яйца сущая чепуха по сравнению с вашей. Вам следует обходиться с самим собой с величайшей осторожностью.

— Между тем, если сырое яйцо поставить вертикально и попытаться раздавить его с тупого или острого конца, то такое окажется не под силу даже атлету, — засмеялся Эразм.

Мафальда, улыбнувшись, согласилась с ним:

— Сие лишь доказывает, что гений — это единство всевозможных противоречий. В гении уживаются сила и слабость, мудрость и глупость, добродетель и порок, робость и отвага, ненависть и любовь, бесстыдство и стыдливость, тупость и остроумие.

Свою тираду Мафальда изрекла не без легкого налета агрессивности, чем побудила Эразма отвечать ей в том же тоне.

— Давайте не будем, ваша светлость, продолжать набивший оскомину спор о сущности гения как таковой и по сравнению с талантом. Сколько бы умных мыслей мы ни сымпровизировали сейчас, мы едва ли родим что-нибудь новое, о чем уже не писалось в книгах. Довольно того, что мир полон талантов, но отнюдь не гениев. Гений — редкость, раритет, и вы, разумеется, не считаете, что я столь глуп, чтобы претендовать на роль гения.

Глупость — вовсе не гениальное свойство, как изволит полагать ваша светлость. Каждый из нас может быть глуп, но это не имеет ни малейшего касательства к гениальности.

Без сомнения, Шекспир, как и всякий человек, знает, что такое глупость. И гениально воплощает ее в образах. Однако шуты Шекспира — мудрецы, их напитала и дала им жизнь все та же гениальность.

Талант — нечто округлое, законченное и завершенное. Гений — это открытая, безграничная природная стихия, никогда не находящая завершения в личности отдельного человека.

Эразм обернулся к принцессе Дитте:

— Почему ваша светлость считает, что мне не следует читать доклад?

— Потому что большинство людей — идиоты.

— Фу, — сказала Мафальда, — в нашем-то избранному кругу?

— Большинство из тех, кто разглагольствует об искусстве, поэзии, живописи и музыке, знают об этом, чего бы они ни корчили из себя, не больше, чем вот это кресло. Им следовало бы держаться поскромнее и открыто признаться, что у них маловато мозгов!

— Что же побудило вас столь строго судить нас?

— Извольте, я охотно отвечу вам: просто у меня самой тоже маловато мозгов. Но я хоть не боюсь признаться в этом. Любое художественное произведение необходимо пережить. Слегка разбередив фантазию, с этим не справишься. По крайней мере это, — продолжала Дитта, бросив многозначительный взгляд на Эразма, — я поняла на репетициях. Поглядели бы вы, ценой каких усилий, с какой жертвенностью и страстью вживаются актеры в свою роль, и, ну да, поглядели бы вы на упорную, неизменно гениальную, проникновенную работу постановщика. Впрочем, профессор Траутфеттер, к примеру, уверен, что и без того разбирается во всем этом куда лучше, — добавила она.

Траутфеттер стоял неподалеку с чашкой чая в руках. Он покачал головой, схожей с головой Диониса.

— Я безутешен, принцесса, ибо вы уже в который раз даете мне понять, что недовольны моей ничтожной персоной. Чем же я имел несчастье заслужить вашу немилость? Не тем ли, что по некоторым вопросам я придерживаюсь собственного мнения, отличного от мнения кой-кого другого? Или тем, что числюсь членом шекспировского общества и не так давно прочел доклад о «Гамлете» в Веймаре, снискав одобрение тридцати исследователей творчества Шекспира?

Ректору Траутфеттеру было присуще холодное неприятие смелых гипотез княжеского фаворита по поводу «Гамлета». И вообще, не преминул добавить он, в священной тиши своей кельи он в силах вдохнуть в творения Шекспира столько жизни, что любая постановка и любой, даже самый знаменитый, актер только разочарует его.

— Ну нет, это никуда не годится, — возразил Эразм. — К настоящему, живому театру подобные претенциозные суждения касательства не имеют. Разумеется, при чтении шекспировской пьесы воображение пробуждается, но эта работа воображения, без коей не могла бы существовать и поэзия, при чтении в свете настольной лампы — всего лишь первая ступенька. Отшельник, кабинетный ученый, оторванный от жизни подобно фамулусу Вагнеру, не ощущает да и не обязан ощущать потребности подниматься выше. Ошибка начинается тогда, когда он к тому же принимается оспаривать правомерность такой потребности и со снобистской недоброжелательностью противопоставляет себя театру, который и есть живое ее воплощение.

Шекспир замысливал свои творения для театра, писал их в расчете на себя самого и остальных актеров и, не исключено, еще в процессе создания ставил их на сцене. Пусть даже сам Гете был склонен утверждать, будто получает куда большее наслаждение от Шекспира при чтении, нежели в театре, в подобном суждении сокрыто нечто обидное для Шекспира, ибо оно отрицает и само назначение его произведений, и его талант драматурга. Увы, это так, хотя Гете-читателя никак не назовешь кабинетным ученым.

Театральные подмостки — вот мир, ради которого рождались на свет творения Шекспира. Рукописи пьес были спасены в виде списков ролей. Все дошедшие до нас тексты переписчики, сидевшие в зале, получали из уст актеров, произносивших их на сцене. В голове Шекспира, без сомнения, существовала некая воображаемая сцена, так же как в вашей голове, господин профессор. Но если сам великий Шекспир не мог удовлетвориться своей сценой, то насколько же менее, думается, может удовлетворить вас ваша!

И если Шекспир шагнул от той воображаемой сцены к настоящей, то почему же вы не желаете сделать подобного шага?

Хотел ли Шекспир обрести свою внутреннюю сцену на сцене театральной? И да, и нет. В пользу последнего говорит театр времен Шекспира, общедоступный в самом грубом смысле: деревянный помост то в церкви, то в сарае, а то и под открытым небом на площади, размалеванные тряпки, призванные изображать леса, дворцы и залы, жестяные короны, горностай из кроличьих шкурок, королевская мантия и роскошные наряды, сшитые из лоскутов, и бедные, всеми презираемые, нищие бродяги — актеры! Вот те одеяния, в кои и по сей день порой вынуждены облачаться великие драматические произведения, чтобы исполнить свое истинное предназначение. А отсюда следует и то, как должно и как не должно рассматривать сценические творения.

Когда опять в старинной келье Заблещет лампа, друг ночей, Возникнет тихое веселье В душе смирившейся моей.[135]

Так оно и есть, кто бы в этом сомневался! Но всему свое время! Плоды воображения, рожденные в кабинете ученого, еще не дают права оному негодовать по поводу священнейших трудов нищих актеров, возмущаться их жестяными коронами и лохмотьями, сальными коптилками рампы и тому подобным или же взирать на все это с уничижительным высокомерием. То, что рождается на сцене и предлагается зрителю, не имеет ничего общего с образами, порождаемыми воображением ученого. Здесь творят и поддерживают иллюзию, а для сего требуется полное доверие и благорасположение. В глазах истинных любителей театра жесть должна обратиться в золото, кроличьи шкурки в горностай, а ежели потребуется, то и старая, размалеванная бабенка в юную Гретхен.

Итак, книга порождает в нас работу воображения, а театр рождает иллюзию. Их невозможно сравнивать, ибо они различны по самой своей сути.

Аплодисменты, которыми наградили Эразма, свидетельствовали о том, что небольшой экспромт почетного гостя заслужил одобрение слушателей.

Траутфеттер молчал, со снисходительной улыбкой помешивая ложечкой чай. После короткого, беспорядочного обмена репликами зазвучал голос Сыровацки, с упоением вещавшего о притягательной силе той кучи хлама, которую при известных обстоятельствах принято называть театром и о которой только что говорил Эразм. Не лишенные юмора суждения Сыровацки были приняты с веселым сочувствием.

— Посулите мне дворец и висячие сады Семирамиды, я и на них не променяю тряпичные декорации, изображающие это чудо света. Ничего не поделаешь — мир за пределами сцены представляется мне бессмысленным. Для меня исполнен смысла лишь мир сцены. Только у себя в уборной, облачившись в костюм, наложив грим, надев парик и прилепив накладную бороду, я чувствую себя человеком. Пыльный воздух кулис любезнее моему сердцу, нежели целительный воздух Санкт-Морица. Хорошая роль для меня — все равно что пропуск на небеса; когда я, стоя на сцене и глядя на все сверху вниз, переговариваюсь с суфлером, обсуждая ключевые слова роли, я уже не завидую никому и ничему на свете.

Откуда во мне эта страсть к театру? Среди моих предков не было ни одного актера. Покойный отец глядел на меня как на блудного сына, а мать — я у нее единственный — по сю пору мечтает вернуть меня в лоно семьи. Ее не покидает надежда, что в один прекрасный день любовь к театру пройдет у меня, как проходит детская болезнь. Но покуда ее надежды лишены всяких оснований. В городах без театра я начинаю задыхаться, меня мучит удушье. Стоит мне перебраться в театральный город, как сразу же дышится легче. Но нормальное свое состояние я обретаю, лишь став полноправным членом театральной труппы. А с началом работы я просто пьянею от счастья. Театральная афиша на заборе способна излечить меня от мучительнейшей зубной боли, а афиша моего театра согреет меня даже в двадцатиградусный мороз. Ну а ежели на афише стоит мое имя, то довольно положить ее мне на грудь, и я восстану с одра смерти!

— Не только актеры, но и все мы ощущаем, — сказал Оллантаг, — что древняя мистерия и по сей день одухотворяет сценическое искусство. Именно оно и породило драму, а отнюдь не драма театральную сцену. А посему я вполне разделяю мнение доктора Готтера, что на сценическое искусство надлежит взирать не сверху вниз, а с подобающим ему почтением.

Представление о пьесе, возникающее в душе постановщика при ее чтении, никогда не удается целиком и полностью воссоздать в театре. Его приходится модифицировать, сообразуясь со средствами и возможностями сцены. В конце концов постановщик вовсе отказывается от него и создает некое новое, театральное представление — полагаясь на имеющиеся у него театральные средства и их таинственные возможности — уже не для читателей, а для глаз и ушей публики: воплощенное на сцене, это театральное представление отличается от возникшего при чтении особым, неповторимым своеобразием, а посему его можно сравнивать лишь театральными представлениями того же сорта.

С горящими, широко раскрытыми глазами, словно пытаясь разглядеть нечто недоступное человеческому взору, художник фон Крамм внимал беседе, судорожно сцепив пальцы. Похоже, и он хотел кое-чем дополнить ее. Принцесса Мафальда заметила это.

— Говорите же, дорогой барон! Ваша лепта в развитие темы никогда не бывала банальной.

Лицо художника застыло от напряженной серьезности, и он проговорил:

— Волшебный ящик — вот что такое этот затхлый чулан, именуемый театральной сценой. Он влечет и притягивает к себе и людей, и демонов. Там назначают свидание друг другу лемуры, мертвецы и духи всех времен и всякого толка. Там встречаются святой и дьявол. Актеры всегда были их медиумами, ибо по самой сути своей профессии они — прошу прощения, господин Сыровацки, — люди одержимые. Даже душа Спасителя могла порой — вспомним хотя бы Обераммергау[136] — материализоваться в таком волшебном ящике. И стало быть, театр вместе со зрителями — это самый древний и самый многочисленный спиритический кружок на свете. Чего только не происходит на сцене среди размалеванных тряпок! Призраки и ведьмы, короли и королевы, опочившие тысячу лет назад, приходят сюда, на несколько часов возродившись к жизни!

Не стану даже пытаться в нескольких словах исчерпать воистину универсальное многообразие театра. Не премину лишь отметить некую особенность театра: для того чтобы воссоздать все это во всей широте и глубине, потребны глаза и сердце ребенка, и вообще нужно быть вечным, никогда не стареющим ребенком.

Слушатели поблагодарили барона рукоплесканиями. И кое-кто из них невольно подумал, что и в самом художнике есть нечто от вечного, никогда не стареющего ребенка.

Принцесса Мафальда, как видно, решила завершить беседу.

— Полагаю, всем нам ясно, и даже наш уважаемый господин ректор согласится с тем — чего он, собственно, никогда и не оспаривал, — что к этому явлению, хоть и демонстрирующему себя порой весьма убого, надлежит испытывать особое и безусловное почтение. Что у вас на душе, господин барон? По-моему, вы намерены что-то предложить нам.

— Говоря словами Гамлета, «мы, как французские сокольники, налетим на первое, что нам попадется; давайте сразу же монолог; ну-ка, покажите нам образец вашего искусства». Полагаю, что для всех нас было бы истинным наслаждением, если бы ее светлость принцесса Дитта соблаговолила повторить вместе с доктором Готтером сцену Офелии и Гамлета, столь великолепно сыгранную недавно в замке.

— Нет уж, лучше я отправлюсь колоть дрова, — холодно бросила ее светлость Офелия, вызвав дружный смех присутствующих.

— Сказав «я тоже», — воскликнул Эразм, — я не погрешу против истины, но боюсь, что это сочтут неоригинальным и невежливым.

К удивлению гостей, принцесса Мафальда вдруг быстро и решительно обернулась к ректору Траутфеттеру.

— В таком случае, профессор, вам придется прочесть нам что-нибудь. Вчера вечером вы читали мне разговор Гамлета с призраком его отца. Тем самым вы докажете молодым людям, что вовсе не чужды театру. Вы настоящий мастер декламации. Еще ни в одном театре, где, собственно, образ и воплощается в звучащем слове, я не получала столь сильного впечатления от сцены с призраком. Ваш мертвый, зарытый в землю король Дании отнюдь не прозябает в келейной тиши кабинета. И он, как я вам уже говорила, отнюдь не жалкий проситель. Речи и облик этого мертвеца заставляют принца Гамлета трепетать от страха и ужаса. Вот вам мой томик «Гамлета», который все эти недели не ведал покоя. Прошу вас, заставьте умолкнуть ваших оппонентов.

— Келейная тишь кабинета не столь уж непричастна к моей трактовке сцены с Призраком, — возразил Траутфеттер. — Если этот образ и обрел в моем чтении особую силу, то лишь оттого, что я расширил толкование его, да и всей пьесы, до области мифологии. Собственно, ко всему произведению в целом, пожалуй, можно применить термин «культ мертвых». Этот культ, судя по всему, старше Гомера, и самый сильный из известных нам примеров его — а именно, жертвы и ристалища в честь убитого Патрокла — всего лишь анахронизм.

Вместо «культа мертвых» я ввел бы понятие «культ героев». Душу ушедшего из жизни героя надлежит умилостивить, особенно если он умер насильственной смертью или был злодейски убит. Ибо в противном случае бушующий в его душе гнев становится разрушительным. Сразу же после смерти герой обретает тот же статус и сферу власти, что и подземные, хтонические боги. Нередко герои — это обитатели пещер и могил. Там, где они обитают охотно, где они обрели покой, умилостивленные постоянными жертвами, там они даруют всему многочисленному сообществу людей свою защиту и покровительство. Культ героя чтил почти любой город и любое селение в более поздней, послегомеровской Греции.

В шекспировском «Гамлете» сокрыта возникшая на бессознательном, так сказать, душевно-культовом уровне антично-героическая традиция погребальных ристалищ. Страшный призрак убитого короля Дании, ставшего героем, требует возмездия и отмщения врагу. Он выступает в полном боевом облачении и готов, если потребуется, покарать даже излишне медлительного мстителя. И умилостивить его может только кровь.

А если этого не случается, герой становится грозным, непримиримым, пылающим местью призраком, который в своей неудержимой ярости крушит все без разбору, уничтожая и доброе и злое, и виновных и невиновных. С подобной мистической точки зрения обретает новый облик та кровавая бойня, в которой гибнут и прелюбодейка, мать Гамлета, и прелюбодей, узурпатор трона Клавдий, и его послушный подручный Полоний, и дочь Полония Офелия, и сын его Лаэрт, и, наконец, слишком медлительный мститель Гамлет. Оскорбленный дух разрушает и уничтожает собственный дом. Следовательно, если исходить из этой античной традиции, он становится в пьесе самым главным персонажем, подземным и вершащим судьбы всех остальных.

Да и в черных одеждах принца Гамлета можно увидеть нечто большее, чем просто случайность. Черными полагалось быть животным, которых приносили в жертву героям. Черными же были и одеяния жрецов, коим вверялось кровью жертв умилостивить героев.

Профессор Траутфеттер взял в руки книгу и начал читать:

Другая часть площадки.

Входят Призрак и Гамлет.

Гамлет

Куда ведешь? Я дальше не пойду.

Призрак

Так слушай.

Гамлет

Я готов.

Призрак

Уж близок час мой,

Когда в мучительный и серный пламень

Вернуться должен я.

Гамлет

О бедный призрак!

Призрак

Нет, не жалей меня, но всей душой

Внимай мне.

Гамлет

Говори; я буду слушать.

Призрак

И должен отомстить, когда услышишь.

Гамлет

Что?

Призрак

Я дух, я твой отец,

Приговоренный по ночам скитаться,

А днем томиться посреди огня,

Пока грехи моей земной природы

Не выжгутся дотла. Когда б не тайна

Моей темницы, я бы мог поведать

Такую повесть, что малейший звук

Тебе бы душу взрыл, кровь обдал стужей,

Глаза, как звезды, вырвал из орбит,

Разъял твои заплетшиеся кудри

И каждый волос водрузил стоймя,

Как иглы на взъяренном дикобразе;

Но вечное должно быть недоступно

Плотским ушам. О, слушай, слушай, слушай!

Коль ты отца когда-нибудь любил…

Гамлет

О боже!

Призрак

Отомсти за гнусное его убийство.

Гамлет

Убийство?

Призрак

Убийство гнусно по себе, но это

Гнуснее всех и всех бесчеловечней.

Гамлет

Скажи скорей, чтоб я на крыльях, быстрых,

Как помысел, как страстные мечтанья,

Помчался к мести.

Призрак

Вижу, ты готов;

Но даже будь ты вял, как тучный плевел,

Растущий мирно у летейских вод,

Ты бы теперь воспрянул. Слушай, Гамлет:

Идет молва, что я, уснув в саду,

Ужален был змеей; так ухо Дании

Поддельной басней о моей кончине

Обмануто; но знай, мой сын достойный:

Змей, поразивший твоего отца,

Надел его венец.

Гамлет

О вещая моя душа! Мой дядя?

Призрак

Да, этот блудный зверь, кровосмеситель

Волшбой ума, коварства черным даром —

О гнусный ум и гнусный дар, что властны

Так обольщать! — склонил к постыдным ласкам

Мою, казалось, чистую жену,

О Гамлет, это ль не было паденьем!

Меня, чья благородная любовь

Шла неизменно об руку с обетом,

Мной данным при венчанье, променять

На жалкое творенье, чьи дары

Убоги пред моими!

Но как вовек не дрогнет добродетель,

Хотя бы грех ей льстил в обличьях рая,

Так похоть, будь с ней ангел лучезарный,

Пресытится и на небесном ложе,

Тоскуя по отбросам.

Но тише! Я почуял воздух утра;

Дай кратким быть. Когда я спал в саду,

Как то обычно делал пополудни,

Мой мирный час твой дядя подстерег

С проклятым соком белены в сосуде

И тихо мне в преддверия ушей

Влил прокажающий настой, чье свойство

Так глубоко враждебно нашей крови,

Что, быстрый, словно ртуть, он проникает

В природные врата и ходы тела

И свертывает круто и внезапно,

Как если кислым капнуть в молоко,

Живую кровь; так было и с моею;

И мерзостные струпья облепили,

Как Лазарю, мгновенною коростой

Все тело мне.

Так я во сне от братственной руки

Утратил жизнь, венец и королеву;

Я скошен был в цвету моих грехов,

Врасплох, не причащен и не помазан;

Не сведши счетов, призван был к ответу

Под бременем моих несовершенств.

О ужас! Ужас! О великий ужас!

Не потерпи, коль есть в тебе природа;

Не дай постели датских королей

Стать ложем блуда и кровосмешенья.

Но, как бы это дело ни повел ты,

Не запятнай себя, не умышляй

На мать свою; с нее довольно неба

И терний, что в груди у ней живут,

Язвя и жаля. Но теперь прощай!

Уже светляк предвозвещает утро

И гасит свой ненужный огонек;

Прощай, прощай! И помни обо мне.

Профессора наградили за чтение самыми искренними аплодисментами. Оно и впрямь вполне заслуживало их, ибо голос декламатора обладал такой мощью и такими модуляциями, какие, казалось, не могли быть доступны обыкновенному смертному. С этой природной голосовой стихией никак не вязался жалобный тон некоторых слов Призрака, а потому он, громыхая латами, проходил мимо отмеченных печатью христианства мест своей обвинительной речи. В интерпретации профессора Траутфеттера страдания не ведающего покоя Призрака были вызваны лишь неутоленной жаждой мести, которая, как он говорит сыну, причиняет ему муки, кои «недоступны плотским ушам».

Когда Призрак голосом профессора произнес: «Коль ты отца когда-нибудь любил… Отмсти за гнусное его убийство», приказ этот прозвучал с такой силой и вселил такой ужас, что у Эразма похолодели руки, а кое-кто из дам испуганно вскрикнул, ибо на несколько мгновений у всех гостей возникла иллюзия, будто вызванный из небытия дух убитого короля стоит, хоть и невидимый, посреди зала.

И Эразм вдруг понял, отчего Гамлет стремится в начале пьесы уехать обратно в Виттенберг. Но он промолчал и лишь присоединился к буре восторгов слушателей, вслед за которыми прозвучали просьбы, чтобы профессор согласился сыграть в будущем спектакле роль Призрака.

Отказа от профессора не последовало. Он был страстным любителем декламации, а потому не преминул тотчас воспользоваться предоставленной ему возможностью. Под впечатлением от услышанного Эразм, разумеется, присоединился к этой просьбе, благодаря чему отношения между обоими учеными мужами сразу же сделались самыми добрыми.

— Знаете ли, доктор Готтер, — сказал ректор, — Призрак появляется на сцене лишь дважды, но его незримое присутствие в качестве некой движущей силы позволяет понять и некоторые странности этой пьесы. Так, например, в самом ее начале Гамлет пытается удрать обратно в Виттенберг.

Эразм продолжил:

— Он пытается избежать влияния невидимого, но постоянно находящегося рядом, вселяющего ужас, грозного демона. Признаюсь вам, господин Траутфеттер, мысль эта впервые пришла мне в голову во время вашего чтения.

— Вы совершенно правы. А знаете почему? Потому что, согласно верованиям древних — да и сам Гамлет это тоже предчувствует, — власть грозного героя-призрака ограничена пределами его могилы, его дома, его страны, и теряет силу по ту сторону границ его государства. Уехав в другую страну, Гамлет мог бы спастись. И знаете ли, ведь Гамлет — первый человек нового времени, его не интересует кровная месть — на рациональном уровне! Но под сводами огромных залов замка Эльсинор он не в силах противиться ее влиянию. То, что он чувствует, иррационально, но тем оно и страшнее. Уже три тысячелетия назад жаждущие отмщения души убитых беспокойно бродили по земле, как и душа покойного короля Дании. Терзаемый невыразимыми муками, он стремится как можно скорее свершить свою месть. Чем дольше он безуспешно блуждает по замку, тем разрушительней становится его не находящая выхода ярость.

Такого героя и демона можно лишь бояться, любить его нельзя. И Гамлет не любит отца в обличье призрака. Повсюду он ощущает незримое присутствие бряцающего оружием хтонического героя, его молчаливый, неумолимый, грозный, лишающий разума призыв к мести. Гамлет не знает, сколько крови тот потребует: только ли кровь своего убийцы? Или и кровь матери Гамлета, королевы Гертруды? И, быть может, призванный свершить отмщение сын уже видит за спиной матери Эринию своего злодейски убитого отца, беззвучно шепчущую в мрачном ожидании: «Из жил твоих я досыта напьюсь напитком страшным».[137] И, может быть, Эриния убитого короля, то есть сам король и внушает прелюбодейке жене мысль не отпускать Гамлета в Виттенберг, чтобы удержать будущего мстителя подле своей могилы, и во исполнение собственных целей доводит мстителя до состояния, граничащего с безумием. Многие из моих коллег называют Гамлета слабым из-за его колебаний и сомнений на службе у непримиримого героя-призрака, ибо они не понимают всего ужаса такой службы, обрекающей человека на кровавое безумие. Она уводит его в самые глубины подземного мрака. Она лишает его собственной личности и превращает свободного человека в одержимого.

Эразм невольно отметил, что в ректоре учебного пансиона, как и в большинстве людей, перемешано значительное и незначительное, поверхностные взрывы чувств и нечто глубоко продуманное, глупое и вызывающее восхищение. И еще он подумал о том, что репетиции, как бы даже против воли профессора, обогатили его и в лучшем смысле этого слова подготовили для «Гамлета» и для театра.

Настроили инструменты и попросили тишины.

Заиграли квартет Бетховена.

Когда музыка смолкла, доставив более или менее глубокое наслаждение слушателям, Оллантаг заговорил о Бетховене как о композиторе-Люцифере. Таким образом, беседа, которую охотно поддержал и Эразм, переключилась на люциферовское начало искусства.

— Оно пропитывает собою все и достигает особой высоты там, где воспринимается осознанно.

— Так ли обстоит дело в случае с Бетховеном, — заметил Оллантаг, — я не уверен, хотя он, несомненно, целиком и полностью, более чем кто-либо еще, — художник люциферовского толка. В нем есть нечто от проклятого и низвергнутого ангела, от любимца Творца, от своевольного демиурга, в котором огонь земли и небес, заключив творческий союз, стягивают в одно целое, точно облака, музыкальные миры.

— В самом деле, — подтвердил Эразм, — то, что рождает музыку в душе Бетховена — это бог, пусть и не распятый, но тем не менее страждущий бог, который, как и бог распятый, является сыном Всевышнего.

— Люциферовское начало нашей христианской эпохи и нашего искусства, — пояснил Траутфеттер, — в том виде, как оно проявляется среди прочего в возвышенном протестантском духе Милтона, это, пожалуй, почти то же самое, что и прометеевское начало: так же, как распятый Христос с кровоточащей раной на груди похож на прикованного в горах Кавказа Прометея, чью печень выклевывают коршуны.

— Черт, то есть олицетворение зла в христианской церкви, сделавшись понятным народу, становится низменным и нелепым или по крайней мере превращается в грубую и смешную карикатуру.

Это замечание высказал кандидат Люкнер, раззадоренный общей темой и совместной работой мысли. Продолжая двигаться в том же направлении, он пришел к тому, чтобы высказать предположение, не стал ли весь Олимп с его бесчисленными богами, полубогами, демонами, нимфами, наядами и героями вследствие переодевания, насилия, оскопления, обескровливания, унижения и, главным образом, порабощения неким ужасным, изуродованным, отвратительным псевдоолимпом, который из-за жуткого упрощения универсума вырождается в обитель беззаботного прозябания, обитель преходящих страданий и страшных вечных мук.

— Нам следовало бы как-нибудь вечером на неделе собраться небольшим академическим кружком и поговорить о природе люциферовского начала, — предложил фон Крамм. — Разве оно не сродни драматическому? Ведь именно благодаря драматическому началу оно и проявляется в окружающем нас мире как творческое. Где нет наслаждения, там нет и страдания, а где нет страдания, там нет и наслаждения. Ну а если нет и того и другого, то нет и жизни. И, таким образом, весь мир, жизнь в целом и, как мне кажется, человек в частности — творение Люцифера. И если доктор Готтер позволит мне высказать свое суждение: Гамлет задолго до Бетховена был, так сказать, падшим ангелом. И Бетховен, который видел в нем своего брата — ведь Бетховен знал Шекспира, — тоже падший ангел.

— Да, — согласилась принцесса Мафальда, — не подлежит никакому сомнению то, что даже на небесах не бывает наслаждения без страдания.

И снова взял слово Эразм:

— Итак, мы вновь вернулись к театру, к культовому институту, который узколобые фанатики нарекли — и не без оснований — дьявольской церковью. На самом же деле театр осознает себя как мирской институт, в отличие от церкви, стоящей над миром и вне мира. Но если церковную организацию характеризует вполне материальное мировое господство, а созданные воображением ценности воплощаются в роскоши зданий, сокровищ искусства, огромных латифундиях и доходах, то театр хоть и базируется на мнимой и теневой сущности, движимой инстинктом подражания, зато берет за образец для подражания человеческую жизнь и открыто объявляет о своей полной принадлежности к ней.

Более того, ничего никому не суля, он, будучи по своей сути нематериальным, уводит из общепринятого материального в мир духов. А наивысшее слияние небес и бездны, вечного света и вечного мрака — это и есть люциферовское начало.