"Атлантида" - читать интересную книгу автора (Гауптман Герхарт)КНИГА ПЯТАЯРеально все это или же нет, вопрошает себя Эразм, поздно ночью сидя при свете лампы в своей комнате. В глубокой тишине дома ему порой бывает даровано счастье воспринимать все гнетущие его обстоятельства как нереальные. Его посещают видения, черпающие свои сюжеты из его отношений с Китти, с Ириной Белль, с принцессой Диттой, со странной вдовой смотрителя фрау Хербст, с искусством, с жизнью, с Богом — короче, со всем и вся. Однако наш поэт вычленяет эти видения, то есть переводит в область поэзии. Беглыми штрихами он наносит их на бумагу, чтобы сохранить для будущего. У него рождаются замыслы, идеи, мысли и бесчисленные ночные озарения, которые, подобно вспышкам молний, на мгновение высвечивают ему какой-то иной, сияющий мир. В таком состоянии он словно освобождается от земного тяготения страстей и страданий. Нечто великое, безличное и надличное принимает его в свое лоно. Он ощущает это как освежающее омовение души. Что еще нужно сделать? Вот перед ним лежит лист бумаги с незаконченным письмом тетушке Матильде. И пока он пишет ей, он думает о Египте, об отце рек Ниле и его истоках, о загадке таинственного темного континента — обо всем том, что имело такое большое значение в жизни этой славной, любящей и отзывчивой женщины. Он добавляет к уже написанному: «Я жажду гармонического завершения череды иллюзий». И тут же, вроде бы без всякой связи, заносит в лежащий рядом раскрытый дневник: «Религия — это эротика, но сама эротика очень редко становится религией». А затем и всплывшие в памяти слова из «Уолдена» Генри Торо:[138] «И даже если вы торгуете посланиями небес, все равно эта деятельность отмечена проклятием торговли». И только потому, что торговля суть торговая деятельность, то есть деятельность вообще, под пером у него рождается еще одна сентенция: «Деятельность порабощает». На столе перед ним стоит бутылка вина и стакан, до половины наполненный кроваво-красным напитком. Вино бодрит, озаряет душу, рождает чувство безответственности и, поскольку в определенном смысле лишает личности, вселяет ощущение уверенности. Испокон веков дети зачинались и появлялись на свет. Китти пишет, что ею владеет мистическая печаль, ибо врата, через которые ей суждено пройти, видятся темными, точно врата смерти. И, вероятно, дитя, которое унаследует задатки отца и матери, будет более предрасположено к страданиям, нежели к радости. И тут из тьмы проступают бесчисленные ступени некой лестницы Иакова, которая, в отличие от настоящей, не ведет на небо, лестницы, что сулит ангелам наслаждение, а бескрылым смертным беспредельную усталость. Но и это, в сущности, прекрасно, ибо это и есть жизнь. Эразм подозревает, что в этой восхитительной мистерии должен быть сокрыт еще какой-то, более важный смысл. Ведь в «Гита» говорится: «Человек, которому ведома истина, знает, что сам он не совершает ничего, когда смотрит, слушает, обоняет, ест, ходит, спит или дышит». Да и Эразм ощущает, что им движет и вселяет в него силы нечто лежащее за пределами всех этих функций. «Не мешало бы привнести в жизнь чуть больше бессознательного, — царапает он в дневнике. — И чуть больше беспорядочности?..» Впрочем, сами эти каракули свидетельствуют о стремлении к осознанию, а никак не наоборот. Эразм наслаждается состоянием своей души, он как бы наблюдатель и потребитель собственных настроений. Чувства его в эти полуночные часы глубоки, как пропасть, это волны и колебания материи, которая все поглощает в себя и все рождает заново. Кого только не сбрасывает молодой поэт в эту бездну: родителей, сестер, милейшего больного князя и весь его двор, Китти, детишек, еще не появившегося на свет ребенка, Ирину Белль и принцессу Дитту и так далее. Все они, подобно жертвам или приговоренным к казни, низвергаются по воле палача с Тарпейской скалы[139] в зияющую пропасть. Юный маг не ведает страха: они восстанут вновь нравственно возродившимися. Над Грайфсвальдским заливом, проглядывая в просветах меж деревьями, всходит луна. Вода под ней отливает глянцем. Какую уверенность вселяет в душу ее вечное возвращение! Какое удивительное постоянство! И неизменный восход того пылающего светила, которое следует славить за дарованные нам дни! Земля, Луна, Солнце — и если эти три величины вынуждены почему-то поддерживать порядок, то отчего же мы, ничтожные людишки, на свой страх и риск должны совершать ошибки? Или Земле, Луне и Солнцу тоже придется отправиться к пастору для покаяния в грехах? В саду в осыпанных каплями росы кустах снова и снова выводит великолепное крещендо соловей. И если даже он один способен так чудесно излить свой восторг, то каким бы изумительным хором выразили свой дар миллионы соловьев на земле! Они талантливы — обдумай хорошенько это слово! Я тоже талантлив, размышляет Эразм. Я — некий сосуд, который неведомая рука наполнила огненной влагой. Она сжигает меня, я весь дрожу и трепещу. Сосуд этот может расплавиться или разбиться, но и тогда он попадет не на свалку, а в раскаленное горнило и будет отлит в новую форму. Если бы у меня хватило духу, думает Эразм, надеть шляпу, открыть замок оранжереи, взобраться по виноградным шпалерам в окошко маленькой Ирины, а рано поутру выйти от нее с сигаретой в зубах на глазах у взбешенного обер-гофмейстера, к ужасу Оллантага и негодованию всего двора. Но и это остается лишь в области мечтаний. Сам того не заметив, Эразм угодил в одну из ловушек, расставленных собственным возбужденным состоянием. Сколь чужды друг другу ночь и день, говорит себе он. Он пытается вновь приняться за работу, чтобы отвлечься. Но что толку! Ведь где Гамлет, там и Офелия. Но которая из двух? На сей раз та, с которой была сыграна сцена в галерее замка. Стоя подле открытого окна, Эразм внимал таинственному шелесту, рождаемому дыханием ночи, как вдруг его отвлек какой-то шорох в плюще, увивающем фасад дома. Шорох насторожил его. Когда он послышался снова, Эразм невольно поглядел на часы, чтобы понять, не мог ли то быть какой-нибудь случайный человек. Стрелки показывали половину первого. Когда он отвел глаза от циферблата и посмотрел на окно, ему поначалу почудилось, будто он вовсе лишился рассудка и очутился на грани безумия. Он похолодел от страха, пораженный и зачарованный призрачным видением: голова в нимбе луны, освещенная светом настольной лампы. Он зажмурил глаза и вновь открыл их, потом еще и еще раз, но жуткое видение не исчезало. Вместо того чтобы раствориться во тьме, оно обрело еще большую отчетливость. А поскольку с каждым мигом оно становилось все прекраснее и все более схожим с обликом юного греческого бога, его уже невозможно было назвать жутким. Леденящий холод в душе одиноко бодрствующего молодого человека понемногу сменился благостным теплом, и после некоторого размышления он решил, что безумие подобного толка можно лишь приветствовать. — Не пугайтесь! Просто я уже зашла так далеко, что мне придется войти к вам! Эти слова, смеясь, прошептали уста юного Аполлона. Крепкие руки быстро подтянули вверх прекрасное тело, без малейших усилий перемахнувшее через подоконник. Только теперь Эразм наконец уразумел, что никакое безумие ему не грозило и что перед ним, как это ни удивительно, стояла принцесса Дитта. — Не пугайтесь, дорогой доктор Готтер, — повторила она. — И, ради бога, не подумайте, будто такой ночной визит для меня — нечто из ряда вон выходящее. Я уже не раз совершала подобные вылазки и в пансионе, и здесь, в замке. Мне не спалось, и я подумала, что мы могли бы немного поболтать. Я знаю, что вы подолгу засиживаетесь по ночам. К тому же мне сказали, что фрау Хербст с полчаса назад попросили прийти в замок, чтобы продемонстрировать некий фокус-покус, который как говорят, дарует князю сон, когда все прочие средства оказываются бессильны. Она прихватила с собой дочь, чтобы не возвращаться домой одной. Такое стечение обстоятельств показалось мне столь соблазнительным, что я не смогла устоять. Но ежели я не вовремя, ежели вы устали и хотите спать, прогоните меня немедленно, я нисколько не обижусь. Эразм был молод, и он, разумеется, солгал бы, заявив или просто сделав вид, будто визит красивой девушки ему неприятен. Более того, он поспешил подладиться к естественной интонации принцессы. Он предложил ей сесть, придвинул к ней поближе сигареты и пепельницу и наполнил две рюмки зеленоватым шартрезом, проделав все это так непринужденно, словно в гости к нему заглянул Жетро. Он не стал приглушать голоса, уверяя принцессу, что не только безмерно рад ее визиту, но даже ожидал, вернее, предчувствовал его. Ведь всегда ждешь чего-нибудь удивительного, хотя, собственно, он не видит ничего особенно удивительного в том, что кто-то, найдя дверь дома запертой, влезает по шпалерам в окно. Что касается его самого, добавил Эразм, то ничто не могло быть для него более желанным, ибо на душе у него было довольно скверно. А теперь ему стало вдруг очень хорошо, что и служит свидетельством того, что принцесса, как видно, догадалась о его настроении. И явилась к нему избавительницей. Сказано все это было без тени сентиментальности, тем ненарочитым тоном, каким обычно говорят с доброй приятельницей, — более того, в словах молодого человека было заключено и немало правды. Восемнадцатилетняя принцесса дымила, как паровоз. Она заглатывала сигаретный дым, выдыхая его через нос или пуская изо рта кольцами. Ее ничуть не заботило, сколь мало отвечало это античной красоте ее облика. Ее манера держаться менялась в зависимости от трех разных настроений. В одном она оставалась лишь наблюдательницей. Ноздри раздувались тогда особенно заметно и выкуривалось самое большое количество сигарет. В другом настроении все определялось молчаливым вопросом, ответ на который выслушивался молча и так же молча обдумывался. В третьем — принцессу одолевал неудержимый и, казалось бы, беспричинный смех. Лицо ее кривилось от еле сдерживаемого хохота, и тогда не трудно было понять, на какие необузданные, ребяческие выходки она способна. Именно это последнее настроение владело ею, когда, упав в солидное, уютное кресло покойного смотрителя и заставив Эразма отодвинуться поближе к лампе, она приступила к беседе. — А вы не кажетесь смешным самому себе в подобном окружении? — спросила она с гримаской на лице, выражавшей безудержное веселье. Однако Эразм не понял, а может, просто не пожелал поверить в то, что принцесса видит в его доблестной, волнующей деятельности всего лишь фарс. Заметив его замешательство, Дитта снизошла до объяснений, весьма недвусмысленно охарактеризовав придворное общество Граница как кучку вырождающихся дегенератов. Исключение она делала только для самого князя. Эразм предпочитал не поддакивать ей. — Вы даже не подозреваете всей ограниченности этих людишек, — заявила она. — Мало того, что они ничего не знают ни о Боге, ни о жизни. Они ничего не смыслят и в собственных делах. Другие люди держат в своих руках бразды правления, им же остается только защищаться от ударов и хоть как-то парировать их. Не подумайте только, будто у меня дома — я ведь тоже принадлежу к княжескому дому — дела обстоят иначе. Эразму не нравилось то, как юная дама отзывалась о владельцах границкого замка, у которых гостила. — Я не могу ни верить вашим словам, ни сомневаться в их искренности, ваша светлость, — холодно сказал он. — Я привык — ибо полагаю это самым верным — выносить суждение о людях, исходя из собственных впечатлений. И вы, ваша светлость, должны понять, что мои впечатления от Граница рождают во мне прежде всего чувство благодарности. — Ну и напрасно, — возразила принцесса. — Вы и только вы один, — продолжала она после короткого обмена репликами, — являетесь здесь стороной дающей. И благодарность следовало бы испытывать не вам, а стороне противоположной. — И тут же добавила: — Только не советую вам питать по этому поводу особых надежд. — А не слишком ли вы строго судите? У меня, позволю себе заметить, сохранились весьма старомодные понятия о князьях и княжеских дворах. — Так постарайтесь поскорее от них избавиться! — воскликнула она. — Того, о чем пишут в книгах, не существует. Вам предоставили тут некоторую свободу действий просто потому, что ваши занятия кажутся им безобидной причудой и, кроме того, могут немного развеять донимающую их чудовищную скуку. Вас здесь не поймут, никогда и ни в малейшей степени! Гамлет, Шекспир, актер или поэт, скотник или бродяга для этих людей — все одно. — И все же, принцесса, — возразил Эразм, — я поневоле задаюсь вопросом, отчего именно вы, представительница своего сословия, судите его столь беспощадно? — На то есть причины! — отрезала она. И пока она произносила эти четыре слова, лицо ее застыло, обратившись в прекрасную, но злобную и жестокую маску. — Я пришла к вам, — внешне невозмутимо продолжила она, стряхивая пепел, — потому, что мне некому выговориться. Если верить тому, что я слышала от вас самого и от многих других, вы придерживаетесь весьма определенных воззрений, которые кажутся здесь кое-кому опасными. Во всяком случае, я слышала, как это чудовище обер-гофмейстер Буртье распинался об этом перед нашим добрейшим Алоизием (она имела в виду князя). Но, к счастью, наш славный Алоизий отнюдь не глуп. «Ну, ну? — спросил он. — Итак, вы изволите полагать, что этот паренек, когда я, к примеру, усну в саду — «Идет молва, что я, уснув в саду, ужален был змеей; так ухо Дании поддельной басней о моей кончине обмануто…» Итак, вы полагаете, что, пока я буду спать, этот паренек накапает мне в ухо белену или же подложит под мое кресло-коляску бомбу?» А когда обер-гофмейстер промямлил: «Ну, такого, пожалуй, не случится», князь воскликнул: «А тогда пусть себе имеет такие воззрения, какие ему нравятся. Я вовсе не склонен воображать, будто мы, князья, представляем собой самые совершенные человеческие экземпляры!» Оба весело расхохотались. А потом, отхлебнув из рюмки глоток ликера, Эразм проговорил: — Эта мысль меня заинтересовала. С вашего милостивого позволения, принцесса, я еще вернусь к ней. — Разумеется, мы еще вернемся к ней. Иначе чего ради я лезла сегодня к вам в окно? Но для начала вы должны понять, — продолжала она, — что придворный мир мне отвратителен и ненавистен, несмотря на мое происхождение или, вернее сказать, как раз благодаря ему. А вы и в самом деле, как поговаривают тут, революционер? Если да, то вы найдете во мне еще большего революционера. Сколь ни молод был Эразм, он уже достаточно разбирался в людях, чтобы расценить подобное признание не иначе как просто княжескую причуду. Прекрасное, горделивое создание, стоявшее, в силу своей принадлежности к правящему дому, выше любых партий и любых законов, даже не догадывалось о тех роковых последствиях, которые навлекло бы на обыкновенного смертного столь откровенное высказывание. К тому же осуждение придворного общества, исходящее из недр самого этого общества, было, как доказывал то пример принцессы Мафальды, не более чем модой. А потому он сказал: — Ваша светлость, вы пугаете меня! Ведь ежели господин обер-гофмейстер возымел подозрение, будто я революционер, то он, разумеется, не мог удержаться и не высказать его и всем придворным. Но в таком случае он просто-напросто клеветник. Но ежели вы все-таки почему-то поверили этому клеветнику, то мне хотелось бы надеяться, что мои искренние возражения убедят вас в обратном. — Но вы же мыслите! Вы высказываете свои собственные суждения! А кто так поступает да к тому же пишет книги, для них уже революционер. Одного этого довольно, чтобы прослыть революционером, даже если таковым не являешься. В полях за садом безудержно распевали птицы. — Если вам не будет скучно, я расскажу кое-что о своей жизни, — сказала принцесса. — И тогда, быть может, вы поймете, почему я навсегда порвала со всем этим раззолоченным убожеством, с этой чванливой, высокомерной косностью. Но Эразм все еще пережевывал слово «революционер». — Выходит, мышление и сочинительство делают человека революционером? Ну что ж, тогда это определение годится и для меня. Но в таком случае и принц Датский, вот уже четыре недели кряду не оставляющий меня, тоже революционер. И если это судьба — быть таким революционером, каким был Гамлет, то я готов принять ее, пусть даже мне придется расплачиваться за это Сибирью или виселицей. — Вы, конечно, знаете нашу резиденцию, — не вникая в суть его рассуждений, продолжала занятая своими мыслями принцесса. — Она побольше здешней, ведь в наших землях около миллиона жителей. Я росла среди камергеров, камер-юнкеров, придворных дам, пажей — словом, среди всевозможных придворных льстецов. Моих братьев воспитывали гувернеры и бесчисленные надсмотрщики в образе шталмейстеров, учителей фехтования, унтер-офицеров и тому подобных людишек. От них немало натерпелась и я. Особенно страдал весь двор, в том числе и мои родители, от нашего обер-гофмаршала. Настоящим властелином в замке был именно он, от него зависело все, спорить с ним не смел никто, даже мои родители не решались рта раскрыть. Детство мое было сущим адом. Учителя и гувернантки забивали мне голову всяким мусором и вздором, да еще с таким видом, точно на них возложена тяжкая обязанность покарать опасного преступника. С утра до ночи я была отдана во власть гнуснейших субъектов как высокого, так и низкого ранга. Это называлось «быть под присмотром». Лет с четырнадцати меня целыми днями погоняли, словно лошадь. Чертовы гувернантки измывались надо мной, как хотели, лишив меня даже возможности пожаловаться матери. Наказывали меня жестоко: как-то раз, когда я при втором или третьем окрике не вскочила с места, гувернантка раздела меня и исхлестала вымоченной в воде кожаной плеткой. И лишь когда мне все-таки удалось показать свои синяки матери, в моей жизни наступило некоторое облегчение. Лицо принцессы меж тем вновь застыло злобной маской, слегка ужаснувшей Эразма. Он понял, что это юное создание умеет ненавидеть. — Вы должны сыграть Гамлета! — вырвалось у него Он и сам не понимал, отчего ему вдруг пришла в голову такая мысль. Может, он просто хотел подбодрить прекрасную гостью? Если так, то неудержимый хохот принцессы убедил его в том, что своего он добился. — Пора, думаю, рассказать вам кое-что о бедах, которые выпадают на долю людей, живущих за пределами княжеских резиденций, — заявил он, когда смех затих. — Вот я, к примеру, наделен ужасающей предрасположенностью к страданию, которая прямо-таки притягивает его ко мне, как магнит притягивает железные опилки. Гамлет тоже был отмечен такой предрасположенностью: весь вечер сегодня мне чудилось, будто он сидит вот там, в углу, свесив с подлокотника руку и неподвижно уставившись в пустоту. Собственно, вам Гамлет даже ближе, чем мне, хотя страданий, подобных вашим, ему, вероятно, не доводилось испытывать. Впрочем, страдания многих других людей куда тяжелее ваших. — Что касается других, об этом можете мне не говорить, — сказала принцесса. Опустив веки с золотистыми ресницами, она прикрыла ими глаза, а в голосе у нее зазвучала робкая, безнадежная печаль, которая вновь заставила Эразма вспомнить о Гамлете. — Я предпочла бы годами выносить все те страдания, про которые вы говорите, на свободе, чем хоть на неделю вернуться в дом моих родителей. «К чему все это может привести?» — думал Эразм. Пытаясь пригасить одолевавшие его страхи и уклониться от того, что могло бы еще более осложнить положение, он упрямо продолжал расписывать на собственном примере всевозможные напасти, которым подвергаются люди за пределами мира, где жила принцесса. — Я спасаюсь от них, совершая побег, — добавил он под конец. А принцесса сказала: — В один прекрасный день я поступлю точно так же. Эразм страшился новых осложнений своей судьбы. Ведь они будут того рода, что рядом с ними все прочие покажутся сущими пустяками. Если принцесса и в самом деле испытывала к нему влечение — должно быть, с того дня, когда они играли сцену из «Гамлета», — то положение его крайне затруднительное. Он стоял перед мучительным выбором: либо идти напрямик и обрести всесильных врагов, либо уподобиться Иосифу Прекрасному в истории с женой Потифара. Даже это ночное свидание могло быть чревато неприятными последствиями. Стоит кому-нибудь пронюхать о нем, как его слава при дворе мгновенно померкнет и ему придется убираться отсюда подобру-поздорову. Бог весть, что еще его ждет. В памяти у него один за другим всплывали рассказы о любовных связях бюргеров с принцессами и о том, как незадачливому любовнику кулаками, палками или плетками вколачивали ненадолго оставившее его понимание того, что он — пария. С другой стороны, близость прекрасной девушки, чье благородное происхождение сквозило в каждом ее движении, в каждой черте лица, так помутила его рассудок, что он больше не мог отличить вчера от сегодня и даже не способен был разглядеть того, что находилось прямо перед глазами. В эту ночь было покончено с прежней жизнью, с Китти и детьми, даже с Ириной, и только одна Дитта своей белокурой, золотистой красотой рассеивала кромешный мрак. Она что-то ему говорила, Эразм слышал ее голос, слышал, как сам что-то весело и оживленно отвечал ей и лишь потом, некоторое время спустя, спросил себя недоуменно: как он мог видеть кого-то еще, кроме нее? Ему припомнилась запись в дневнике: «Вдвоем вы обретете весь мир!» И пока разговор сворачивал то в одну сторону, то в другую, касался того и сего, в душе Эразма все громче раздавался некий таинственный голос, помимо его воли изрекавший суждения, схожие с пометками на полях книги. К примеру, вот такое: «Я хочу видеть в человеке Бога. Иного света нам не дано. Это случается только в любви». Или такое: «Меня мучительно влечет к каждой черточке ее лица». Или следующее: «Когда ее прекрасное, обрамленное золотом лицо с восхитительно вылепленным подбородком оживляется смехом, нос и губы кривятся, придавая ей сходство с летучей мышью, и это производит странное, чарующее и демоническое впечатление». «Она очень сдержанна, — говорил ему внутренний голос, — решительна и наделена сильной волей. Тебе будет нелегко, если она и впрямь надумала отбросить прочь ненаигранную рассудительность своей натуры». И тот же голос предупредил его: «Ты и так уже слишком погряз в грехе. Она не знает тебя, иначе не пришла бы сюда, не удостоила бы тебя даже взглядом!» Едва отзвучали эти слова, как он точно очнулся ото сна. Ошибается он или она и вправду прочитала его мысли? — Я все знаю от фрау Хербст, — сказала она. — Что вы знаете, ваша светлость? — Что ваша жена подвержена приступам меланхолии и что у вас несчастливый брак. — Жена моя и в самом деле временами страдает приступами меланхолии, — заметил Эразм, — что же до всего прочего, то, похоже, фрау Хербст знает обо мне больше, нежели я сам. — А еще она сказала, что из-за этого вы впутались в весьма затруднительную историю, угодив в сети той девчонки на побегушках. — В чьи сети я угодил? Но спокойный взгляд принцессы мгновенно убедил Эразма в том, что ложь его только унизит. И он сказал: — Ах, Ирина… Ну да, можете презирать меня за это, ваша светлость. Но она лишь невозмутимо выдохнула дым, который на секунду задержала во рту, и пожала плечами. — Отчего же мне презирать вас? Образцы добродетели меня нисколько не интересуют. Мне совершенно безразличны люди, которых с таким же успехом можно вылепить из куска глины. Для меня занимательны лишь те натуры, которых не запряжешь в упряжку. Вы же, на мой взгляд, из тех, кто создан, чтобы править экипажем. Будь вы примером благонравного служащего, я поостереглась бы влезать к вам в окно. Как и не стала бы этого делать, будь вы ловеласом-гусаром. — Ваша светлость, вы повергаете меня в смущение. Юная дама еще отчаянней запыхтела сигаретой. А затем, рассмеявшись почти что презрительно, пожелала узнать, как Эразм относится к ребусам и загадкам. А когда он в полном недоумении уставился на нее, добавила: ну что ж, она все равно загадает ему одну загадку. — Представьте себе, господин Готтер, чайку… или, скажем, большую белую хищную птицу… нет, лучше вороватую сороку… «Венера и Адонис»[140] — так, кажется, называется стихотворение боготворимого вами поэта? Адонис бредет по небольшому острову, добирается до берега и падает на песок. Над ним дрожит раскаленный от солнца воздух и колышется усыпанный розами куст. Все это можно было бы описать вполне поэтично, но, увы, поэзия — не мой конек. Адонис засыпает. Венера или кто-нибудь еще не равнодушный к Адонису сидит перед зеркалом, заворачивая в бумагу локон, который остригла у нее камеристка, и тут вдруг влетает сорока, утаскивает локон и опускает его на грудь спящего Адониса! Что это, по-вашему: просто случайность или воздействие телепатии? А как бы вы отнеслись к Венере, которая, увидев спящего Адониса, сама положила ему локон на грудь и потом убежала прочь? — «Сон целебен…» — проговорил Эразм. Он был бледен, руки у него дрожали. Больше не происходило ничего достойного внимания. Вскоре оба вышли из дома. Он — чтобы проводить прекрасную гостью по пустынному парку и благополучно довести ее до того места, откуда она сможет без труда попасть в свои покои. Теперь он уже нисколько не сомневался, что принцесса знает о ночи, проведенной им с Ириной в рыбачьем домике. Ощущал ли Эразм, а вернее, они оба, какие-то особые узы, связавшие их после нескольких часов беседы? На удивление бесстрашно, даже не думая таиться, шагали они по ярко освещенной луной Циркусплац c обелиском посередине. Их ничуть не смущали похожие на бесчисленные любопытные глаза окна на фасаде учебного пансиона. В квартире ректора Траутфеттера еще горел свет. Профессор, должно быть, проверял тетрадки своих питомцев. На улице, идущей вдоль парка, принцессу воинским приветствием встретил слегка ошарашенный блюститель порядка. В парке было восхитительно. По сверкающей глади озера, словно еще был день, плавали лебеди. Дитта даже перестала дымить сигаретой. Не понятно, как это случилось, только они вдруг заметили, что уже давно идут, взявшись за руки. «Ты не вправе размышлять, — сказал Эразму внутренний голос. — Ты просто должен, как ниспосланное свыше, принять нечто необычайное». Странное поведение принцессы вовсе не свидетельствовало о ее легкомыслии, а тем более о фривольности. Это слишком противоречило бы серьезной рассудительности ее натуры. В ходе их беседы она среди прочего заявила: «Полусвет на самом деле там, где царит то, что вы зовете высшим светом. А свет — это как раз то, что вы считаете полусветом». И добавила: «Я хочу к настоящему свету». Да и сам Эразм был не склонен ни к легкомыслию, ни к фривольности. А потому он в каком-то полузабытьи шел по парку за руку с принцессой, зачарованный магией ночи. Глубоко потрясенный случившимся, он чувствовал, что его подчинило себе нечто темное и устрашающее, какая-то неведомая сила, о существовании коей он, несмотря на свой жизненный опыт, даже не подозревал. Пока длился этот обморок души и воли, его не терзали никакие угрызения совести. Он был похож на человека, страстно жаждущего пробуждения от пугающего сна, но и страшащегося того мгновения, которое освободит его из-под власти загадочной ночи. С какими ураганами самых противоречивых чувств ему придется тогда столкнуться, в какой хаос и неразбериху он угодит! И как отыскать из всего этого выход? А пока по сцепленным рукам ночных странников струился тихий, благословенный поток, вернее, даже не один, а два. Первый исходил от сердца прекрасной, серьезной княжеской дочери и бежал к сердцу молодого поэта, другой брал там свое начало и устремлялся к сердцу девушки. Так и струились, вливаясь друг в друга, эти два потока, сливая в единое целое обоих молодых людей и в то же время напоминая каждому из них о его божественном происхождении. Наконец они увидали белый в свете луны княжеский замок, поднимающийся своими террасами почти от самой воды. Лебеди казались стражами, охраняющими лестницу белого мрамора. В тишине были слышны их мечтательные призывы. И тогда влюбленные после долгого тайного пожатия отпустили руки друг друга и расстались без поцелуя. Эразм долго не решался отправиться обратно в садоводство. Что же снова произошло в его жизни с того момента, как он одиноко сидел у себя в комнате? Он подумал о Китти и детях. Разве не отодвинулись они в его душе со второго места на третье? Бесконечная боль расставания заставила его глубоко вздохнуть, ибо он понял, какой Далекой стала ему жена всего за несколько минут. Он ощущал глубокую печаль, которая сменилась отчаянием, когда он подумал об Ирине, впервые увидав ее в болезненном свете разлуки. Странное чувство испытывал он к ней после недавнего потрясения. В одно-единственное мгновение она вдруг утратила свою магическую власть над ним. И осознание этого не только испугало его, но и исполнило сострадания к Ирине, которую словно бы обокрали. Эразм нашел в себе мужество вернуться домой, лишь когда легкие сумерки возвестили о наступлении утра. Выходя из парка, он услышал, как кроны деревьев прошелестели в последний раз, точно от порыва ветра, вызванного взмахом огромного крыла. Все существо молодого человека, донельзя взбудораженное, восприняло их шелест как торжественную беседу обо всем случившемся с ним, сходную с хором в античной трагедии. В сумраке комнаты, куда он прокрался на цыпочках, болезненные видения Эразма обрели яркость настоящей галлюцинации. Гамлет, принц Датский, по-прежнему сидел в темном углу в кресле, будто поджидая его. Казалось, он поменялся ролями со своим убитым отцом, только он ничего не говорил, да и не хотел говорить. Он держал в руке череп Йорика, чьим шутовством всегда восхищался, но сам не стал уподобляться ему и просто молча уставился на молодого мечтателя, обремененного поворотами своей судьбы. Отчужденно и молча он глядел на него. Но то, о чем говорили его глаза, невозможно было выразить никакими словами. Эразм знал, что не сумел бы этого сделать, даже если бы обладал поэтическим даром и долгие годы оттачивал в себе талант поэта и мыслителя. Несмотря на бездонную глубину этого всепроникающего, точно переливающегося через край взгляда, он даровал и некое утешение своим болезненно-прекрасным всеведением. В нем таилась какая-то странная печаль, тоска и испуг, которые сопутствуют проявлениям в любви самой возвышенной человеческой красоты. И оно действительно полыхало в глубине его глаз — это темное, всепожирающее пламя любовной страсти. Прежде чем лечь спать, Эразм вынул из ящика завернутый в бумагу белокурый локон, который нашел у себя на груди, пробудившись на берегу после ночного приключения с Ириной. И он прижал этот локон к губам. Можно было бы предположить, будто поток судьбы, с головой захлестнувший Эразма, не давал пробиться к нему ни единому лучику живительного веселья. На самом деле все обстояло совсем не так. Каждый день по несколько часов кряду он беззаботно пребывал на поверхности. После репетиции он частенько завтракал на постоялом дворе на Циркусплац в кругу друзей, небольшой компании служителей муз, сплотившейся вокруг него. Тут были художник фон Крамм, доктор Оллантаг, актеры Жетро и Сыровацки, нередко к ним присоединялся кандидат Люкнер и, когда его приглашали, директор Георги. Но наиболее верным членом кружка был — с того самого приема у принцессы Мафальды — ректор Траутфеттер. Еще в университете Эразм познакомился с застольными беседами Плутарха. И нередко их скромные пирушки вырастали до некоего подобия античных пиров, особенно если из садоводства доставлялись зеленые виноградные листья, дабы увенчать ими головы почитателей культа Диониса. И всякий раз Эразм любовался нараставшим благодаря этим культовым атрибутам веселым возбуждением, которое так красило и одухотворяло увенчанные венками головы пирующих. Размеренные беседы Плутарха все это напоминало лишь отточенностью речей, но и те, впрочем, по ходу застолья делались все хаотичнее. Жетро успевал иногда занести кое-что в записную книжку, чтобы потом зачитать своему кумиру и подопечному. «Вашу физическую потенцию я ценю куда выше, чем духовную», — заявил директор Георги актеру Сыровацки, а затем обрушился на кандидата Люкнера: «Не спорю, вы интеллигентны, но у вас крайне узкий кругозор». «Упорядоченное безумие — это величайшая в мире сила», — заметил как-то доктор Оллантаг, на что Эразм ответствовал: «Окажись безумие неплодотворным, что сталось бы с человеческой культурой!» Впрочем, директор Георги не особенно церемонился и с Эразмом: «Дружище, вы таите в себе неразрешимые противоречия: жажду жизни и боязнь ее, вы и консерватор, и ниспровергатель устоев, чистейшей воды квиетист и революционер! То вы убегаете, зажав нос, при виде крошечной кучки дерьма, то готовы самолично вычистить авгиевы конюшни». «Я не умею считать и тем не менее считаю все дни напролет, — воскликнул барон-художник. — Моя жизнь состоит из сплошных просчетов!» «Много ли осталось людей, которые не склоняют головы!» — вскричал кто-то. А другой в ответ: «Давайте-ка откроем лавку, торгующую церковной утварью en gros[141] и en detail.[142] Распятия, статуэтки святых, часовни из терракоты и песчаника и прочее, дабы держать спину в надлежащем положении». «Он живет ради жалкого удовольствия уколоть соседа», — было замечено о ком-то. И далее: «В нашей общественной жизни есть нечто, что можно по праву назвать духовным недержанием». Как-то Эразм изрек: «Здесь бьют фонтаны жизни, но капли ее не стоят ничего». Потом рассказал об одном экзорцисте, который спросил: «А что, у древних греков были большие копыта?» В следующий раз Эразм заявил: «Если у тебя есть идея, вставай на ее защиту с оружием в руках! Если ты собрался сделать шаг в сторону от общепринятой дороги, делай его с револьвером в руке! Если ты вознамерился служить своему собственному богу, установи перед алтарем пушки! Если хочешь молиться, делай это за толстой каменной стеной, куда не доносится хохот черни и не долетают камни и комья грязи!» «Гении — неудобны!» — утверждал Жетро, а фон Крамм рассказывал: «Некто употребил все силы на то, чтобы очистить и возвысить душу, а в результате докатился до мелкого мошенничества». Сидя за столом в венке из виноградных листьев и с бокалом вина в руке, в окружении таких же увенчанных венками сотрапезников, Эразм наслаждался, так сказать, греческим весельем и беззаботностью. Сейчас он не ощущал в себе ни люциферовского начала — в смысле христианского ада или небес, да и христианства вообще, — ни гамлетовского и был не готов обсуждать ни одно из этих понятий. В нем громко заявлял о себе какой-то новый человек, который до сей поры был упрятан, точно меч в ножны. А теперь, разорвав оковы, он гордо вышел к барьеру в полном осознании дарованной ему свыше, созидательной силы. Этот новый человек безмятежно покачивался на волнах наслаждения жизнью, словно сидя в украшенной гирляндами лодке, тихо скользящей по глади прелестного озера. Это благословенное сибаритство заставляло забыть об опасных глубинах. И все же оно не было сродни восторгам детства с его здоровыми радостями. То было совершенно новое чувство, его воздействие на себя Эразм ощутил совсем недавно. Но любые венки и гирлянды когда-нибудь увядают. И Эразм всякий раз возвращался в старый дом в садоводстве, в стенах которого неумолимо отсчитывал ход времени могильный червь. Когда под вечер с незримым венком на голове Эразм входил в свою комнату, он неизменно поддавался странному очарованию сумерек, царивших в затененном деревьями и кустами обиталище вдовы смотрителя. На одном из таких симпозиумов, где был и профессор Траутфеттер, доктор Оллантаг в связи с какой-то ассоциативно возникшей у него мыслью завел разговор о княжеском садоводстве. Перед тем речь, кажется, шла о появлении в пьесе духа отца Гамлета, как раз в том толковании, которое предложил ректор. — А известно ли вам, господин Готтер, что вы тоже живете в доме с привидениями? Признайтесь, вас еще не тяготит странность вашего жилища? Эразм тотчас вспомнил о том порожденном его гамлетовской одержимостью видении, которое с черепом в руке задумчиво сидело в углу его комнаты. — Я имею в виду не дух старого Гамлета и даже не дух Гамлета молодого, — сказал Оллантаг, — я говорю о вполне заурядных, будничных призраках, что, по мнению всего Граница, обитают в садоводстве. Ходят слухи, будто даже домовые ведут там себя иногда весьма развязно. Работник из садоводства рассказал мне, что как-то ночью там происходил сущий шабаш: по всему дому летали шляпы, щетки, сапоги, палки и прочие вещи покойного смотрителя. Сообщение это, разумеется, вызвало взрыв хохота. — Наверняка он сам и учинил весь этот шабаш, — заметил Эразм. — Там в доме есть на первом этаже одна комната, — невозмутимо продолжал Оллантаг. — Как-то раз, по словам того же работника, ему довелось ночевать в ней. «Скорей я соглашусь спать зимой на дворе, чем там в комнате на мягкой перине», — решительно заявил он. Правда, я так и не смог выудить из него, чем же была вызвана такая решимость: дескать, обливаешься от страха холодным потом, чуешь запах крови и помираешь от нечеловеческого ужаса. Он, мол, чувствовал, как каждый волосок встает дыбом у него на голове, а поутру тотчас же кинулся к зеркалу, чтобы поглядеть, не поседел ли за ночь. Эразм вздрогнул, но промолчал. Припомнив собственные переживания в той комнате, он углубился в размышления. Когда он наконец очнулся, разговор уже перешел от рассказанного Оллантагом случая в область спиритизма: все усматривали некую связь между покойным смотрителем и потусторонними явлениями в его доме. Говорили — хотя с этим не все соглашались, — будто он покончил с собой в той самой комнате. О Юнге-Штиллинге[143] барон фон Крамм впервые услышал от принцессы Мафальды. Почтенная дама, можно сказать, пребывала с ним в своего рода духовном общении. У нее во дворце читали и обсуждали его произведения«, главным образом во время еженедельных чаепитий в узком кругу посвященных, к коим принадлежала и вдова смотрителя. Порой здесь не брезговали и столоверчением. Согласно учению баденского гофрата Юнга-Штиллинга, дух имеет субстанцию, недоступную для наших органов чувств. Она принадлежит к миру духов, и ее невозможно ни увидеть, ни потрогать. Но и обитатели царства духов, как утверждает он, воспринимают, в свою очередь, только мир духов. Место, где они пребывают, зовется Гадес. Душа любого человека имеет астральное тело, у некоторых людей оно может стать более действенным, чем то потребно для обычной земной жизни. Тогда оно попадает в Гадес и вступает в общение с его обитателями. Гадес, или мир духов, по Юнгу-Штиллингу, простирается в глубь земли до самого ада и в небо до самых границ обители святых. Таким образом, все мы в определенном смысле живем в Гадесе, даже не догадываясь о том. Вздрогнув, точно от холода, Жетро заявил: — Брр, мне это совсем не нравится. — Зато это помогает нам лучше понять принца Датского, и в вашем толковании тоже, профессор Траутфеттер, — воскликнул Эразм. — Оказавшись в Эльсиноре, близ места убийства, Гамлет впадает в некий транс. Он словно парит меж Гадесом и небесами, касаясь полами своего черного плаща то мрака Гадеса, то сияния эмпирей. Но Гамлета пугает это состояние, ибо оно все ближе подводит его к грозному, жаждущему мести герою, — и потому принц хочет уехать в Виттенберг. Таковой была примерно суть разговоров, которые продолжали вертеться в голове Эразма, когда он вернулся в уединенную обитель вдовы смотрителя. Он часок поспал и, проснувшись около семи, сразу же вспомнил беседу о призраках. В доме было как-то по-особому тихо. Он лежал в постели, и вдруг ему почудилось, будто в дверь постучали. Чуть приподнявшись, он испуганно уставился на дверь. Сейчас его нисколько не удивило бы, если бы вещи принялись летать по комнате, а со стен упали картины. За окном собиралась гроза. Чудовищные тучи затянули небо, сгустили мрак и, казалось, предвещали небывалую катастрофу. Но даже хотелось, чтобы она поскорее свершилась, ибо недвижная духота придавила все вокруг тяжким, пугающим гнетом. Меж тем в дверь постучали чуть громче. После возгласа Эразма «Войдите!» в комнату вошла в своем неизменном черном платье дочь покойного смотрителя Паулина. Не нужно ли чего Эразму? Нынче вечером мать занята в замке, а сама она сплела венок и собирается отнести его на могилу отца. — Сегодня день его рождения? Нет, сегодня другой день — поминовения. Она старается не напоминать о нем матери. Но княгиня знает про этот день и, следуя тайному сговору, устраивает все так, чтобы мать с утра до поздней ночи была занята в замке. Она читает князю, дает советы княгине и ее белошвейкам, разбирает вместе с доктором Оллантагом книги в библиотеке или помогает ему чистить в небольшом зеленом кабинете старинные ювелирные изделия, которым пять или даже более веков. — А вы, фройляйн Паулина, намерены и впредь чтить этот день? — Да, покуда я жива. — Но как же вы пойдете сейчас на кладбище? Переждите грозу, вот-вот начнется дождь. — Грозы скорей всего не будет, — ответила Паулина, — в здешних краях такое случается нередко. — А когда придет ваша матушка? — Сегодня она не вернется, заночует в замке. Так повелось уже давно. — Выходит, вы хотите оставить меня совсем одного? Сказать по правде, фройляйн Паулина, мне страшно. Не знаю, в чем дело, но сегодня меня пугает даже упавший с дерева лист. Я пойду с вами. Подождите меня внизу. Когда Паулина удалилась, Эразм быстро оделся. Жуткая тишина не отступала. Эразму казалось, будто тишина, следуя воле Творца, становилась все более всеобъемлющей, дабы слово божественного откровения было воспринято с подобающей торжественностью. Впрочем, дрожь самого творения нисколько не утихала. — А может, мы все-таки немного подождем? — спросил Эразм бледную хозяйскую дочь, когда та снова вошла к нему в комнату. — Если вы не останетесь дома, — возразила она, — нужно предупредить работника. Эразм заявил, что дома он ни за что не останется. На всем белом свете не сыскать столько историй о духах и привидениях, сколько их теснится сегодня у него в голове. Из сада ему машет рукой Женщина в белом, Лесной Царь заглядывает через ограду, дух отца Гамлета, громыхая латами, поднимается по лестнице. — Паулина, давайте-ка поскорее уйдем отсюда! — Господин доктор, вы не упомянули того печального духа, который все еще не обрел покоя здесь, в доме, — сказала Паулина, сев в кресло и уронив голову и руки на стол; послышалось ее громкое, прерывистое дыхание. «Как странно, — подумал Эразм, — все точно сговорились исповедоваться мне». Он машинально положил руку на голову Паулины, ощутив ладонью ее гладкие волосы. И было ли это бледное существо и в самом деле столь безобразным, как это казалось ему и всем тем, кто вообще удосуживался его заметить? Слушая ее взволнованный рассказ о страданиях отца, которого она очень любила, он понял, как трудно однозначно ответить на этот вопрос. Трагическое душевное состояние, в которое впал ее отец в силу каких-то таинственных обстоятельств и к которому она относилась с неизменным участием и состраданием, словно по волшебству отражалось на ее лице быстрой сменой выражений любви, горя, сожаления, утешительной безучастности, тайного негодования и гнева, благодаря чему лицо становилось значительным и даже красивым. А кому не ведомо, какую власть над мужчиной обретает сотрясаемая рыданиями, задыхающаяся от горечи, тающая от жалости и умиления женщина. В последние, самые темные годы своей жизни смотритель очень привязался к дочери. Ничего не объясняя, Паулина рассказала, как отец исчез в день крестин Вальтера. Вернувшись домой некоторое время спустя, он упорно молчал о причине своего отсутствия. Однако у Паулины вырвалось: — Нет, мать ему была очень дорога. Никакие муки на свете не заставили бы его сказать о ней хоть одно дурное слово! Выговорив это, Паулина разрыдалась. И вдруг послышался страшный грохот, сотрясший балки дома. Почти в то же мгновение дверь распахнулась, листы рукописи взлетели к потолку, с этажерки свалилась ваза, а занавески отлетели до середины комнаты. За окном хлынул ливень. Эта чертовщина длилась с четверть минуты, а потом все стихло. — Какой-то сатанинский ветер, — проговорил Эразм, с трудом приходя в себя. И для него было истинным облегчением услыхать из сада бодрый голос Жетро: — С добрым вечером! Паулина вскочила и выбежала из комнаты. Она точно лишилась дара речи и дрожала всем телом. Жетро быстро поднимался по скрипучей лестнице. — Вот что я хочу сказать вам, Жетро, — так приветствовал Эразм друга. — Как бы то ни было, я отсюда не съеду. Я не дам запугать себя демонам, что тщатся унизить достоинство человека, лишив его остатков разума, коими он, увы, еще обладает. Нет, дорогой мой Жетро, я выстою. И все же готов поклясться честным словом, что в проеме вот этой двери за миг до того, как вы окликнули меня из сада, стоял призрак смотрителя. — Ничего удивительного, ведь вы день и ночь бредите Гамлетом. Так оно и должно быть. Великих проблем театра не решишь, полагаясь только на доводы холодного рассудка. — Прекрасно, но лишь бы мне не сойти при этом с ума. На следующий день репетировали ту сцену, где Гамлет во главе мятежников врывается в королевский замок, чтобы отомстить убийце отца и вернуть себе захваченный им трон — ключевая сцена, с точки зрения Эразма, пытающегося восстановить единство развалившейся драмы и сделать зримой и понятной ее сюжетную линию. Абсурдное предположение, будто Лаэрт, придворный до мозга костей, осыпаемый, как и его отец, милостями короля, способен замыслить мятеж, безропотно проглатывалось на протяжении почти полутора столетий немецкими поэтами, учеными, директорами театров и так далее. Возможно ли, чтобы Лаэрт, возглавив мятеж, заявил королю Клавдию: «Ты, мерзостный король, верни отца мне!», а несколько сцен спустя Озрик так говорил о нем Гамлету: «Принц, здесь недавно ко двору прибыл Лаэрт. Поверьте мне совершеннейший дворянин, преисполненный самых отменных отличий, весьма мягкий обхождением и видной внешности. Поистине, если говорить о нем проникновенно, то это карта или календарь благородства, ибо вы найдете в нем совмещение всех тех статей, какие желал бы видеть дворянин». Итак, Гамлет, одолев дворцовую стражу, вбегает, увлекая за собой восставших, на сцену, и тут, увы, материнская власть королевы Гертруды заставляет притупиться острие его клинка. «Ты, мерзостный король, верни отца мне», — говорит он, а на призыв успокоиться отвечает: Тут Эразм заставляет Гамлета коснуться пальцем лба матери. Вечно улыбающийся король Клавдий, не сумевший сдержаться только один раз в жизни, спокойно задает ему вопрос: Неужели заласканный королем Лаэрт может вот так, вдруг, сделаться «мятежен, как гигант», может оказаться способным на это только потому, что его отец ушел из жизни при не вполне понятных обстоятельствах? Ведь сколько он помнил себя, его отец, король и королева жили душа в душу, и дружба их никогда ничем не омрачалась. Да и Озрик, столь похвально характеризуя Лаэрта в следующем акте, несомненно ничего не слышал о его заговоре и даже не подозревает, что тот «мятежен, как гигант». Материнская власть королевы над Гамлетом велика и губительна. В начале пьесы он хочет вернуться в Виттенберг. Но мать просит его остаться при дворе. К ней присоединяется и король Клавдий, хотя ему куда выгодней, чтобы она не удерживала сына в Дании. Тогда, верно, удалось бы избежать и кровавой развязки событий. Но, как говорит король: На просьбу матери: «Останься здесь, не езди в Виттенберг» — Гамлет отвечает: «Сударыня, я вам во всем послушен». Любовь королевы, которая, похоже, больше «живет взором» Гамлета, нежели взором Клавдия, и его сыновняя любовь ввергают принца в роковую зависимость: «Сударыня, я вам во всем послушен». Поскольку во время репетиции в партере разгорелись споры по поводу этой ключевой для спектакля сцены, Эразм обратил внимание спорщиков на сцену седьмую четвертого акта, где король Клавдий весьма недвусмысленно говорит Лаэрту о мятеже: «Тот, кем умерщвлен был твой отец, грозил и мне». И тогда Лаэрт спрашивает: «Но скажите, зачем вы не преследовали этих столь беззаконных и преступных действий, как требует того благоразумье и безопасность?» — «По двум причинам», — признается король. Первая, как уже было сказано, — материнская любовь королевы к Гамлету, другая причина — «любовь к нему простой толпы». Кроме Дитты в зале сидела и принцесса Мафальда, устроившаяся в одной из лож. Все поняли, для чего она явилась сюда, когда разглядели подле нее похожую на бога Диониса голову профессора Траутфеттера. Пустив в ход все свое искусство убеждения, она добилась того, что Траутфеттер милостиво согласился в честь предстоящего юбилея князя сыграть роль Призрака. Впрочем, ее уговоры возымели действие потому, что попали на уже подготовленную почву, ибо Траутфеттер, в прошлом питомец Шульпфорты,[144] когда-то с огромным успехом сыграл эту роль в одном из школьных спектаклей. И тем не менее то был воистину великий момент, когда ректор ступил на подмостки, чтобы еще раз обсудить с Эразмом свою роль. Всем своим видом он старался показать присутствующим, что вышел на сцену по собственной воле и, руководствуясь лишь ею, готов участвовать в спектакле. — Уже в глубокой древности, — начал он, — души умерших, не сумевшие обрести покоя по ту сторону бытия, призраками бродили по земле. Люди так искренне верили в реальность призраков, что не сомневались, к примеру, в том, что те сидят рядом с ними, скажем, на тризнах. Страшась их гнева, о них отзывались только похвально. А в день поминовения усопших их пытались изгнать с главного пиршества с помощью оглушительного шума и криков. И даже обмазывали дегтем косяки дверей, чтобы отпугнуть их от своего дома. Исходя из всего пережитого накануне в доме смотрителя — фрау Хербст, как бывало уже не раз, сидела в задних рядах, — Эразм понял, как будет ставить появление Призрака в комнате королевы: задует дикий ветер, двери и окна распахнутся, занавески разлетятся, предметы опрокинутся, и в проеме двери возникнет мрачный призрак убитого короля, отца и супруга. Когда после репетиции Эразм беседовал с актерами, он вдруг почувствовал, как на его плечо легла чья-то рука. Мгновение спустя он понял: то была ручка принцессы Дитты, которая, не смущаясь присутствием обер-гофмейстера, едва ли не нарочито выказывала Эразму свое расположение. Трудно сказать, какие чувства породило это в душе молодого человека. С того ночного свидания прошла целая неделя, на протяжении которой принцесса лишь мимоходом обменивалась с ним несколькими словами. Отчуждение, пусть и болезненное, успокоило его. Он даже уверился в том, что благосклонность княжеской дочери не грозит ему никакими бедами и опасностями. И вот рука принцессы легла ему на плечо. Минут десять спустя Эразм был ошеломлен еще более, с изумлением обнаружив, что узы, связавшие их в ту ночь, не только не ослабли, а стали почти нерушимыми. Шагая рядом с Эразмом по парку, принцесса — тоном, предполагавшим полное его на то согласие, — развивала идею их бегства в Швейцарию. Впрочем, заявила она, можно поехать и в Париж. Хоть ей только девятнадцать, она абсолютно свободна, ибо четыре недели назад ее объявили совершеннолетней. Причин к тому было множество. И теперь она стала полновластной владелицей большого, прямо-таки огромного состояния. — Если хочешь, — предложила она под конец, — давай на глазах у всех укатим отсюда в карете, запряженной шестеркой лошадей. Когда Эразм через полчаса расстался с Диттой, он чувствовал себя совершенно подавленным и растерянным. С первых же мгновений их беседы он понял — хоть и ничем не выдал этого, — что обстоятельства, в которые он, сам того не желая, угодил в Границе, ему не по силам. И что еще оставалось ему делать, как не прятать, подобно страусу, голову в песок? — Ой-ой-ой! Что же с вами будет дальше? — воскликнул Жетро, наткнувшись на Эразма в боковой аллее. — О господи, — гласил ответ, — как хотелось бы мне оказаться сейчас не при дворе в Эльсиноре, а в университете Виттенберга! Ведь это вы, Жетро, заварили всю эту кашу. Не будь вас, я никогда бы не попал сюда! На следующее утро Эразм, как обычно, сидел в партере и вел репетицию. Правда, делал он это с таким отвращением, что ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы превозмочь его. Эти жалкие актеришки в цивильном платье с их бесконечными вопросами, воплями и бессмысленной беготней терзали ему душу. Сегодня все казалось ему в них ужасным: их шуточки и фривольные истории, их невнятное бормотанье текста ролей. И пока он машинально продолжал делать то, что было необходимо, перед его внутренним взором всплывали три бледных, болезненно-застывших лица, которые отчужденно-вопрошающе глядели на него. То были призраки Китти, Ирины и Дитты. Они высасывали кровь у него из сердца. Сердце стучало тяжело, словно налитое свинцом. Ирина остановила его утром возле театра. Она была мила, приветлива и покорна, но в глубине ее глаз таилось чувство вины. Ну конечно, подумал он, ты снова изменила мне с Буртье. Что ж, оно и к лучшему, ибо это облегчает мне душу, освобождая меня — пусть и не вполне — от какой-то странной жалости к тебе. И пока он что-то говорил Полонию, просил протагониста повторить неудачно произнесенный стих, он думал: ох уж эти актеры! По крайней мере из них наиболее честны и искренни те, что ведут двойную игру: они играют жизнь на сцене, а потом переносят сценическую игру в реальную жизнь. Стоя на подмостках, они возвышают реальное до нереального, а спустившись на землю, обращают реальную жизнь в нечто нереальное, благодаря чему обретают способность отражать тяжелейшие удары судьбы. Около полудня в театр в сопровождении Оллантага и Буртье прибыл князь. Не прерывая работы и не оглядываясь, Эразм все же почувствовал, что вместе с ними пришла и Дитта. — Ну что? Мы не помешали? — воскликнул князь, вынудив тем самым молодого режиссера приветствовать себя с подобающими церемониями. «Кажется, я докатился до того, что прибегаю к искусству лицедейства куда чаще, чем те молодцы на сцене», — подумал Эразм, отвешивая принцессе холодный поклон. — Так, так. Стало быть, бомба разорвется в понедельник? — спросил князь. Эта метафора испугала Эразма. Неужели князь догадывается, какой назревает скандал? Георги решился почтительно вставить и свое слово: — Послезавтра, в воскресенье, у нас генеральная репетиция. У Эразма не шло из головы слово «бомба», им овладевало все большее смятение. Пока продолжался обмен любезностями вокруг кресла князя, Эразму подали телеграмму. Он отошел в сторону, вскрыл ее и страшно побледнел. Китти извещала его о своем прибытии в субботу утром в расположенный близ Граница Штральзунд. |
|
|