"Служители ада" - читать интересную книгу автора (Шульмейстер Юлиан Александрович)Глава третьяРазгромлены львовские улицы, разбиты витрины, сломаны жалюзи, магазины зияют опустошенными полками. На окраинах пусто, чем ближе к центру, тем больше людей. Молчаливых, угрюмых, исподлобья глядящих на марширующий вермахт. На улице Легионов разгуливают празднично одетые люди с желто-голубыми флажками и лентами.[23] Обступили желто-голубые молодчики двух евреев, улюлюкают, свалили на землю и топчут. Спешит Наталка, убыстряет шаги, с трудом сдерживается, чтоб не бежать, мерещится, что над Фалеком измывается толпа негодяев. Может, в живых уже нет! Промчалась по лестницам на свой третий этаж, дверь никак не отопрет, скачет ключ, не попадает в замочную скважину. Отомкнула, муж невредим, выжидательно смотрит. Опустила глаза, как бы не угадал ее мысли. Вошла в детскую, Ганнуся симпатично посапывает, золотятся волосики, разрумянились щечки. Нагибается Наталка все ниже к кроватке, капают слезы на доченьку. Обнял Фалек Наталку, нежно вывел в столовую, на кушетке прижались друг к другу. Два года женаты — а для Наталки будто первый день их любви. Как Фалека защитить? «Как защитить?» — думает Фалек о любимой. Годы счастья, рожденного в муках, — как дивный сон! Каким будет будущее? Так и встретили ночь. Спят и не спят, мучают мысли — кровавые призраки. Думает Фалек о том, что фашисты разрушили основу всей жизни, ужас вползает в каждую клеточку мозга, пронизывает страхом все его существо. Не тем страхом, который испытывает трус перед сильным и смелым, не тем, который охватил безоружного перед вооруженным грабителем, не тем, который сковывает волю перед обезумевшим зверем. Тот страх с отдушиной: сильный может сжалиться, грабитель — только забрать кошелек, зверь — обойти стороной. Страх Фалека — без отдушины: еврею не будет пощады. Сию минуту, через час или два, сегодня или завтра неизбежны унижения, пытки и смерть… Идут дни, вести все хуже и хуже, терзается Фалек: не видит спасения. В доме все знают — супруги: еврей и украинка. Соседи — солидные, вежливые — раньше при встречах раскланивались, теперь кое-кто отворачивается. Пусть отворачиваются — лишь бы не донесли. Когда Наталка дома — хочется, чтоб побыстрее ушла. Ворвутся бандиты, замучают не только его, но и Наталку с Ганнусей. Уходит Наталка — с нетерпением ждет возвращения. Кажется, что на нее напали бандиты, издеваются и избивают за то, что живет с евреем, сейчас ворвутся в квартиру… Сегодня с утра ушла Наталка за хлебом, Фалек места себе не находит, минуты кажутся часами! Квартира наполняется шорохами, враждебными звуками. Многократно усиливаясь, они бьют тревожным набатом. Слышатся на лестнице шаги, приближаются. Шаги!.. Конечно, шаги!.. Остановились!.. Сейчас ворвутся!.. Дрожащей рукою гладит Фалек детскую головку. Какие мягкие косточки. Тишь оборвал протяжный звонок. Приросли ноги к полу, а мысли — к Ганнусе и к смерти. Грохочут удары, рыдает ребенок, ручонками уцепившись за шею: «Папочка!..» Надо открыть, сорвут дверь, тогда… Фалек лихорадочно шепчет Ганнусе: — Тихо-тихо, не то злые дяди побьют. Умолкла Ганнуся, сжалась в комочек. Вышел в прихожую, отомкнул замок, снял цепочку с двери, отлетел в дальний угол. — Почему жид не открывал, золото прятал? — бьет полицай по лицу. Позади полицая дворник Федько презрительно хмыкает: — Не утруждайтесь, пан полицейский, у этого пана только книги и вши. Откуда золото, на хлеб не умел заработать. Подозрительно взглянул полицейский на дворника: чего лезет, чего защищает жидов? А может, говорит правду? На груди дворника большой желто-голубой бант и австрийская медаль за первую мировую войну. Не пошел полицай в комнаты, скомандовал Фалеку: — Пошли, будешь учиться работать. Вышел за полицаем, закрыл дверь на ключ, беда обошла Ганнусю. Надолго ли? На площади святого Юра незыблемо монументален собор, рядом — жалкие развалины сгоревшего одноэтажного здания. Валяются головешки, обугленные балки, искореженные листы железа, осколки и гвозди. Под охраной трех полицаев шестеро евреев очищают площадь от всевозможного хлама. — Ручками убирать, только ручками! — скалит полицай зубы и размахивает кулачищем под носом. — Станешь хитрить — узнаешь, как Христос мучился, когда ваши распяли! — ткнул Фалека и, повернувшись к собору, перекрестился. Истово, с верой. Ползает Фалек на четвереньках, собирает осколки и гвозди, окровавились руки. Со двора на площадь выходит молодая монашка, черная ряса подчеркивает прелесть юного тела. О боге ли мыслит? Кокетливо улыбнулась идущему навстречу офицеру вермахта — отутюженному, до блеска начищенному. Видит ли ползающих у развалин евреев? Стали евреи малозаметными, неприятными атрибутами города, такими, как пыль или грязь, смываемая после дождя. Остановился офицер у святоюрских ворот, почтительно обратился к монашке. Ответила, оживленно беседуют. Монах показался в воротах, укоризненно покачал головой. Идет монах мимо развалин и не видит евреев, отделенных от человечества шестиконечными звездами. А на груди у монаха золотой крест с распятым Иисусом — милосердным, худым, изможденным. Горестно глядит Фалек на монаха с крестом, оглушает полицейский кулак: — Куда, быдло, пялишь зеньки! Подошел начальник конвоя, выговаривает молодому коллеге: — Разве жида проймешь кулаком? Не жалей сапог, будут новые. У Фалека туман в голове, больше не глядит на монаха, работает, не обращая внимания на раны и кровь. Объявил начальник конвоя: не успеют за три часа закончить уборку — жизнь кончат на свалке. Закончили вовремя, сгурбились, сгорбились, не знают, что их ждет. Обезлюдела площадь, нет монаха, монашки, офицера вермахта. Глядит Фалек на собор и на двор: где же милосердие божье, почему никто не усовестит полицаев? Светится двор пустотой, точно вымерший. Подошел к евреям начальник конвоя, разглядывает, приятно продлить удовольствие от силы собственной власти, от страха евреев, ожидающих смерти. Пусть трясутся, накланялся им, когда был в магазине приказчиком. Теперь объявляет, как великую милость: — Почиститься и по домам. Ни одна жидовская харя не смеет поганить наши прекрасные улицы! Возвращается Фалек домой, терзается мыслями о Ганнусе, Наталке. Дойдет ли до дома? Зачем?!. Впереди только муки, стал мукой для самых любимых… Повисла Наталка на шее у Фалека, слились воедино пропитанные кровью и потом лохмотья с небесно-голубым платьем. А Ганнуся охрипла от плача, бьется в судорогах детское тельце. Оторвалась Наталка от Фалека, схватила Ганнусю на руки: — Папка вернулся, наш папка вернулся! Разделся Фалек, умылся, Наталка перевязала тряпками его пальцы. Уложив мужа в постель, села рядом и замерла в скорбном молчании. И Фалек молчит. Не знает, что делать, и нельзя медлить, нельзя выжидать. А если обратиться к Тимчишину? Вместе учились в гимназии, были в неплохих отношениях. Теперь Тимчишин — видный оуновец, даст охранную грамоту, не тронет ни один полицай. Утром Наталка ушла на рынок, Фалек с отвращением напяливает пиджак с белой повязкой и голубой шестиконечной звездой. Без повязки каждый может убить еврея. А с повязкой?! Идет Краммер по мостовой, обдает пыль машин и повозок. Бегут по улицам мальчишки с газетами, что-то выкрикивают. Боится услышать еще одну страшную весть, с опаской поглядывает на тротуары: кто подойдет, кто начнет издеваться. Этот?.. А может быть, тот?.. Скорее всего, вышедший из-за угла краснорожий… Прошел краснорожий, другой появился — высохший, глаза злые-презлые… Тоже прошел… Люди как люди, такие и до войны ходили по улицам. Ходили! Попробуй угадать, кто из них… Винным перегаром разит от прохожего, глазами буравит. Вот и все!.. И этот прошел… Дошел до Вулецких холмов, на тихой улочке сдернул повязку. Не похож на еврея — худой, рыжий, глаза не навыкате, нос не мясистый, прямой. У особняка пана Тимчишина еще раз осмотрелся, прошмыгнул во двор, робко звонит. Не вышвырнул ли пан адвокат прошлое, как вышедшую из моды одежду? Дверь открыла молодая служанка — пышная, чистенькая, накрохмаленная. — Кто пану нужен? — Пан магистр! Окинула подозрительным взором, не пустила в прихожую. Может, и Тимчишин дальше порога не пустит? А может, отправит в полицию! Рядом идут несправедливость и злоба. Тимчишин встретил приветливо, будто нет ни войны, ни акций против евреев. Завел в гостиную, приказал жене никого не впускать, подать вино и закуску. Разлил по рюмкам, чокнулся. Как пан Краммер живет? Как можно жить, когда всюду убивают евреев. Да, трудное время. Если бы только фашисты убивали и мучили! Сами виновны, народ мстит за шинкарство, торгашество, арендаторство, за кварталы домов, за то, что украинцам оставили одни мостовые. Может, пан Юрко вспомнит, сколько в Коломые трудилось евреев-ремесленников, сколько евреев-рабочих во Львове? В глаза лезет не нищета, а богатство, народ, как дитя, разозлится — все ломает и крушит. А свои богатеи, свои шинкари не обижают, не злят? Мать может сердиться на своего ребенка, а зла не таит. У каждого ребенка — свой нрав, свой характер, все — ее кровь, все дороги. — Видно, зря к вам пришел! Как ответить еврею? Ему не понять, что в раскатах военного грома и в крови рождается украинская держава. В такое время нельзя жалеть кровь — ни свою, ни чужую. Более того, чужая кровь цементирует нацию, укрепляет единство, возводит этажи государственности. Среди польских ученых, расстрелянных на Вулецких холмах, были очень симпатичные люди. В первых еврейских погромах погибли знакомые адвокаты, прекрасные музыканты, врачи. Ничего не поделаешь, дитя появляется на свет в материнской крови. В материнской! Украинское государство рождается в чужой крови, законы природы жестоки. Закончится война, воцарятся в украинской державе справедливость, законность, порядок. Сейчас не до этого! Не стал Тимчишин скрывать свои мысли от Краммера, и того прорвало: — Пусть простит пан магистр, но мне думается, что немцы завоевали Галицию для себя, а не для украинцев. — Для себя! — иронично повторяет Тимчишин. — Вы, Краммер, не украинец, вам трудно осмыслить сегодняшний день. Страх за расплату окрасил нашу победу в ваше черное время. Читали ли декларацию о провозглашении украинской державы? — Нет, не читал! — Не поразило известие, не воспринял. Тимчишин перечеркнул надежду на помощь, толкует о победе украинцев, как о черном времени для евреев. Достал Тимчишин лист толстой слоновой бумаги, протягивает: — Прочтите — и поймете, для кого наши союзники завоевали Галицию. Читает Краммер оуновскую декларацию, видит не украинскую державу, а новые беды: «Вновь возникающее украинское государство будет тесно сотрудничать с национал-социалистской Великогерманией…». В чем сотрудничать? Может, только в уничтожении евреев. И где оно, украинское государство? Афиши на улицах объявляют немецкий язык государственным, обязывают именовать на немецком языке названия предприятий и фирм, указывать цены на рынках. Появились немецкие названия улиц и города. Не видно на улицах декларации, провозглашающей украинское государство. Признали бы немцы державу, декларация была б отпечатана в типографии, висела бы на каждом углу. Вернул Тимчишину декларацию, вымучивает вежливую улыбку: — Дай боже, чтоб сбылись ваши надежды, я был всегда справедливее к украинским бедам, чем пан адвокат, не в обиду будь сказано, отнесся к еврейской беде. Только не видно державы, всюду хозяйничают эсэсовцы и шуцполицейские, и, возможно, не случайно украинская полиция названа вспомогательной?! — Премьер-министр Стецько обратился со специальным посланием к вождю немецкого народа и всего свободного человечества Адольфу Гитлеру, германское правительство в ближайшее время объявит решение, — отсекает Тимчишин сомнения Краммера. А у самого в душе червячок, и его уже гложут сомнения. Молчит Фалек, говорить больше не о чем. Пришел за спасением — встретил оправдание убийц. Угостил Тимчишин вином, философствует, а его люди убивают евреев. Безысходность снова наступает на мысли, на разум, на жизнь. Хозяин по-своему понял молчание Краммера: еврей ограничен бедой своей нации, с этих позиций невозможно разобраться в сложных и запутанных украинско-немецких делах. И пришел Краммер не для этого, а за помощью. Приятный еврей, не такой, как другие, — вспоминается детство, гимназия, — надо как-то помочь. При его положении кое-что может себе позволить. Сел за письменный стол, пишет на листе слоновой бумаги (на такой же отпечатана декларация об украинской державе): «Знаю пана Краммера как порядочного еврея. Украинских функционеров прошу не задерживать. Прочитал, вручил, говорит снисходительно: — Живите спокойно, пан Краммер. Укрепится украинская власть в украинской державе, и пройдут все эксцессы. Евреям, желающим честно трудиться, будет обеспечена такая возможность. — Благодарю, очень благодарю, пан Тимчишин! Охваченный противоречивыми чувствами, Фалек Краммер шагает домой. Уверен в своей безопасности, с таким документом не придется дрожать в квартире, можно спокойно ходить по улицам города. Городецкая, всего два квартала до дома. Где-то рядом отдел украинской полиции, на углу — полицай. Хотел пройти мимо, полицай подзывает: — Откуда? Куда? — Был у знакомого, иду домой. — Важная персона — он был у знакомого! — возмущается полицай непочтительным ответом наглого жида. — Предъяви документ! — Прошу, пан полицейский, — предъявляет Краммер свою «охранную грамоту». — Выдана украинским правительством. Взял полицейский письмо Тимчишина, вертит и не может прочесть. Одно понял: написано по-украински. — На, жид, прочти! Прочел Краммер, полицай хохочет, проступили на глазах слезы: — Не задерживать, потому что жид есть порядочный! Не знал, что бывают порядочные жиды, давай познакомимся и побеседуем. Не сомневается полицай, хитрый жид сам придумал эту записку. Какой начальник станет защищать жида! Не маленький, знает: на настоящих документах печати с орлом, фашистские знаки и немецкие буквы. Сейчас покажет жиду, как шутки шутить. Размахнулся, ударил кулаком по лицу: — Сознавайся, хотел власть обмануть! Зазвенело в ушах, болью накаляется страх, рвется из сердца незаслуженная обида: — Документ выдан деятелем украинского правительства паном Тимчишиным. Прошу проверить. — Получай проверку, получай! — орет полицай, кулаки-молоты обрушились на голову и грудь. Дразнит жид «украинским правительством»! Предупредило начальство, что слухи о нем распускают враги Германии, чтобы препятствовать немецкой победе. Не понял, почему украинское правительство препятствует победе, жид за это получит вдвойне. У Краммера потемнело в глазах, за всю жизнь не испытывал такого унижения и такой боли. Теплая горечь переполнила рот, с нею выплюнул зуб. Снова кровь набежала, плюнуть бы негодяю в лицо — и конец всем мучениям. А дома, в двух кварталах, Наталка, Ганнуся. Надо терпеть. Исчезли дома, кровавая пелена застилает глаза, резь пронзила живот, дрожат ноги, не держат. Откуда-то слышится голос: — Беги, жид, домой! Пан поручик идет, нет времени тобой заниматься. Приближается полицейский офицер, может, пожаловаться, документ показать? Сумасшедший, разве еврей может жаловаться?! Полицай не прикончил — начальник убьет. Пришел Краммер домой, Наталка ни о чем не расспрашивает. Уложила, обмыла, ранки и царапины смазала йодом. Плачет, обнимает, целует, как с маленьким ребенком беседует: — Зачем выходил? Я же все приношу, кормлю, делаю что ни попросишь. Убьют тебя, останусь одна-одинешенька, хоть сама ложись в гроб. Слушает Фалек, утихает боль, возрастает стыд и обида: стыд — за то, что терпел унижения, обида — на людей, не считающих его человеком. Ворвутся полицаи — узнает Наталка, какая судьба у жены еврея. Уже знает! Что ждет Наталку? Не польское время, когда живущую с евреем ждало только презрение, рядом бродит неизбежная гибель. Детей убивают, могут убить и Ганнусю. Надо расстаться, иного выхода нет. Пусть Наталка не видит его предсмертные и смертные муки, пусть растит доченьку. Где найти уголок? К вдове невозможно вернуться, и к Тимчишину идти ни к чему, уже узнал цену оуновской грамоты. Есть другие, многие годы дружили. Это было в дофашистское время, кто из них теперь окажется недругом? Только не Гринка, дружат с Коломыйской гимназии. Всю ночь Наталка не сомкнула глаз, то компресс сменит Фалеку, то напоит чаем. Присядет, погладит волосы, поцелует, оросит слезой… Как его изуродовали! Губы вспухли, окружает кровавая корка, вместо носа и щек — темно-красные опухоли. Зайдут изверги, — что сможет сделать? Утреннее солнышко стучится в окошко, в квартире Краммеров сгустился мрак ночи. Фалек объясняет Наталке: — Мы должны расстаться, перейду на другую квартиру. — Расстаться! — не верит Наталка ушам. — В такое время решил меня бросить! — Не бросить, спасти тебя и Ганнусю. Ворвутся полицаи, — такие, как те, что меня избивали, такие, как те, что истязали евреев около ратуши, тебя убьют только за то, что жила с евреем. Твоя смерть — гибель нашей Ганнуси. — А думал ли, как смогу жить, ежесекундно терзаясь тем, что тебя мучают и убивают? За что ты так плохо подумал обо мне, верной жене, полюбившей тебя на всю свою жизнь? Как смел подумать, что ради своего спасения брошу! Суждено умереть — вместе умрем. — А Ганнуся? — От судьбы не уйти! — Неужели хочешь быть свидетельницей моей гибели? — Не буду свидетельницей, вместе останемся жить или вместе погибнем. На все доводы у Наталки одно возражение: чем труднее, тем крепче должны держаться друг друга — только смерть их разлучит. — Отдельно поселимся, оба выживем, — втолковывает Фалек жене. — Живут же евреи, и я буду жить, если не злить связью с украинской женщиной. И ты перестанешь колоть глаза связью с евреем. — Будешь жить! — с горечью повторяет Наталка. — На других улицах города не такие фашисты, не такая полиция?! Как без меня сможешь жить, кто о тебе позаботится?! — Сходи за Гринко, с ним посоветуемся. На следующий день Василий Гринко навестил Фалека Краммера. Поздоровался, будто расстались вчера, не высказал жалости, не посочувствовал. — Всем плохо, беда-горе ворвались в каждый дом. — В каждый ли?! — не соглашается Краммер. — В каждый! — подтверждает Гринко. — Одних грабят, другие ждут своей очереди, третьи надеются, что их обойдут, четвертые намереваются погреть руки. Не погреют, фашисты для себя захватили Галицию, всех ограбят, одних уже убивают, для других приготовили смерть. — Некоторые мечтают об украинской державе, — вспоминается Краммеру беседа с Тимчишиным. — Не все себя чувствуют смертниками, видел добровольных помощников фашистских убийц, — вновь переживает встречу с полицаями на площади Юра и полицаем, «проверявшим» его документ. — И я видел, как орудуют презренные люди. Так они — не народ, только накипь на горе народном. Строго с них спросится за то, что позорили украинское имя. А «держава» приказала долго жить. — Быть такого не может! — перед Краммером снова ораторствует Тимчишин со своей декларацией. — Как это быть не может, когда сами паны немцы объявили в газете, что не было и не будет никакой украинской державы и никакого правительства. — А что будет? — Не верится Краммеру, что фашисты так быстро и нагло расправились со своими помощниками. — Что будет? — повторяет Гринко вопрос — Не знаю, что будет, а то, что есть, — каждый видит и слышит. Немецкая солдатня марширует по Львову, поет изо дня в день одну и ту же песню: Стал Гринко прощаться, Краммер обращается с просьбой: — Каждый день навлекаю беду на жену и ребенка. Надо уходить, не смогли бы вы помочь подыскать какое-нибудь жилье? — Обязательно помогу или поселю у себя. Адольф Ротфельд живет в прежней квартире — на втором этаже, пьяница Галась — в своей полуподвальной квартире. Это не радует Ротфельда. Рвутся в квартиру события города. Вести соседей окрашены муками и кровью евреев, улицы стали аренами пыток. Истязают кулаками, кастетами, палками, топчут сапогами, заставляют танцевать «фрейлихс»,[24] надевать талес и выкрикивать разные выдумки. Приносят соседи газеты и листовки, написаны на украинском и польском, похожи на переводы с немецкого, Где же он, хваленый немецкий порядок? Видно, прав Ландесберг: фашистские дрессировщики «приручают» украинцев и поляков — натравливают их на евреев и друг на друга. Украинцам твердят, что освободили их от польского и русского гнета, полякам внушают, что украинцы хотят всех перерезать. Ничего нового, еще древние римляне изобрели коварную формулу «разделяй и властвуй». Живучая формула, ибо корни заложены в человеческом мышлении, в человеческой психологии. Этим всегда пользовались, пользуются и будут пользоваться как средством управления толпой и покорения чужеземных народов. Но так по-варварски!.. Мысль оборвал деликатный звонок. Мальковский как всегда вежлив, но показное сочувствие проникнуто мстительным упоением. — Только с улицы, стоит на углу еврей, окруженный толпой, и выкрикивает: «Мы распяли Христа и живем христианской кровью!..» Очень на вас похож этот еврей, обознался вначале. И смех и горе, чего только там не увидишь: кто плюнет, кто ударит еврея, кто только выругается. Я лично в предрассудки не верю, но много веков вы, евреи, обижали людей, пришло время расплачиваться. Молчит Ротфельд, жалкая улыбка исказила лицо, устремила глаза в пол. Никогда Мальковский не был так счастлив, впервые почувствовал свое превосходство над другим человеком. Свысока поглядывая на посрамленного и униженного Ротфельда, Мальковский говорит поучительным, но все же вежливым тоном: — По нынешним временам вам, евреям, надо прятаться от справедливого народного гнева, а эта квартира всем колет глаза, тут проживать не советую. Ворвутся — убьют, и за это их только похвалят. Честно говоря, и мне не по душе хитрые еврейские козни, но убийства противоречат христианской морали, а я христианин. Во имя Иисуса Христа и пресвятой девы Марии готов совершить богоугодное дело — спасу от неминуемой смерти. Переселяйтесь на мой пятый этаж: сухая комната, кухня, отдельный туалет и место для ванны. Только место! Не моя вина, что пан управляющий домом не захотел установить ванну. А я, так уж и быть, переберусь в вашу квартиру. Конечно, мебель квартир остается на прежних местах. Зато я позабочусь о вас, буду покупать, что попросите, не надо будет рисковать своей жизнью на улицах. Отвратительно сочетаются у Мальковского показная вежливость, въевшаяся рабской привычкой в его робкую душу, и наглость «сверхчеловека» — новая роль, которую начал разыгрывать. Примитивно разыгрывает, надеется не на свою силу, а на силу улицы, и прежде всего на трусость и беспомощность Ротфельда. Сообщение Мальковского не усилило страх, он, Ротфельд, и так доведен до предела. Возмущает наглость презренного типа, тоже хочет нажиться на еврейской беде. А почему бы и нет? Кто может, тот рвет. Кто может! А этот не сможет! На улицах развешено новое объявление немецких властей, запрещающее евреям продавать и передавать христианам торговые и промышленные помещения и оборудование, имущество и квартиры. Немцы сами зарятся на еврейское достояние, и сегодня это оградит от других грабителей. От всяких грабителей, и таких, как Мальковский. — Видно, так увлеклись «забавой» с евреем, что не прочли нового распоряжения немецких властей, строжайше запрещающего делать то, что вы предлагаете. Смею ли подводить такого достойного пана?! Не дай бог, узнают немецкие власти и расправятся с паном похуже, чем толпа с тем евреем на улице. Мальковский ничего не ответил, только подумал: «Ну погоди, хитрый жидюга, отольются насмешки кровавыми слезами». Ушел Мальковский, хлопнул дверью, а всегда вежливо закрывал, с поклоном, «Будет мстить! — уже жалеет, что так разговаривал с негодяем. — Надо было повежливей: не то время, чтобы наживать лишних врагов, даже таких…». Снова звонок! Неужели Мальковский вернулся? С кем и зачем?! И нельзя не открыть, может быть хуже. Подошел к двери, спрашивает через цепочку: — Кто звонит? — Это я, пан Сенькович! Слава богу! Интеллигентный, приличный, относится с неподдельным сочувствием. Впустил пана Сеньковича, остановились в прихожей. — Пан Ротфельд, читали новый немецкий приказ о сдаче радиоприемников?.. Не читали, так я и думал. Надо немедленно сдать приемник в участок полиции, иначе будут крупные неприятности. Откланялся пап Сенькович и вышел. Глядит Ротфельд на радиоприемник и не знает как быть. Надо нести в полицию, пугают встречи на улицах, еще больше пугает невыполнение приказа властей. С непривычной тяжестью вышел на улицу, сразу столкнулся с тремя сизыми лицами, источающими тошнотворные алкогольные запахи. Замутило, страх усилили желто-голубые ленты на лацканах. — Куда, жидюга, тащишь приемник, хочешь запрятать?! Налетели, избили, свалили и вывернули карманы. Отошли в сторону, разглядывают добычу, рядом валяются приемник и жалко стонущий Ротфельд. Подошел к сизолицым штурмфюрер, сразу понял в чем дело: — Жидов учить — это правильно, а грабить — неправильно. За грабеж полагается тюрьма, расстрел. Что награбили, сейчас же отдайте мне. Хмель дурманит, жаль расстаться с добычей, непонятно, чего придирается пан офицер. Они же ничего плохого не сделали — это жид! Ухмыльнулся вожак, объясняет штурмфюреру: — Проучили жида, хотел спрятать приемник от немецких властей. Ничего у него не взяли, на свои кровные хотим выпить за фюрера. Побагровел штурмфюрер от злости, выхватил пистолет, размахивает под носом обнаглевших пьянчуг: — Немедленно отдавайте награбленное, или тут же — капут. Еврей скажет, что взяли. Сошел хмель, будто его и не было. Все отдали: бумажник, кошелек, золотой браслет с золотыми часами, самопишущую ручку, очки в красивом футляре. Подошел штурмфюрер к Ротфельду, приказал встать, выясняет: — Больше у вас ничего не взяли? — Никак нет! — по-немецки отвечает Ротфельд. Отступает страшная боль и страх перед бандитами. — Ваше счастье! — пригрозил кулаком штурмфюрер стоящим навытяжку сизолицым. — На первый раз прощаю, на второй — пиф-паф! А ты, еврей, сдавай приемник. Сказал и пошел, унося отобранную добычу. — Орел! — глядит вслед вожак. Нет сил тащить приемник, ноет избитое тело, каждый шаг отзывается болью. Огляделся — на улице пусто, все же не осмеливается бросить приемник. А вдруг из окна наблюдает Мальковский или кто-нибудь другой, потом отвечай за невыполнение распоряжений властей. А с еврея спрос не такой, как с бандита… Где же он, хваленый немецкий порядок? О каком порядке может идти речь, если немецкий офицер ограбил грабителей! Подумал и мысли своей испугался, будто кто-нибудь другой мог бы услышать. Превозмогая боль, прихрамывая и причитая, дотащился домой. Бросил приемник в прихожей и упал на кушетку. В голове — шум, в сердце — страх, в каждой клеточке — боль. Не раздеваясь, ко всему безразличный, пролежал, может, час, может, два. Пришел в себя, когда услышал шаги. Не удивился, только сердце сжалось от страха в ожидании новых побоев. И не было радости, когда услышал голос приятеля: — Ротфельд, где вы, отзовитесь! — Заходите, я здесь! С появлением Ландесберга чуть-чуть успокоился, удивился: как оказался в квартире? Еще более успокоился, узнав, что забыл запереть дверь и друг ее запер. Рассказал ему о своих злоключениях, а тот уже сдал приемник. У Ландесберга почти немецкая внешность: несемитский нос, большие роговые очки скрывают глаза, аристократическая худощавость лица дополнена пробором, украшающим изборожденный тонкими морщинами лоб. Высокий, длинноногий, в аккуратной и добротной одежде, он не привлекает внимания. Наверное, принимают за немца, ни разу не задержали на улице. Завидует Ротфельд другу, и не думает, что, может, поведение придает ему «арийскую внешность». Уложил Ландесберг в постель Ротфельда, осмотрел, ощупал, успокаивает: — Счастливо отделались, нет переломов, одни синяки и кровоподтеки. Денек-другой полежите — пройдет. — А приемник! — Сдам от вашего имени, только прежде всего подкрепимся. Великосветская внешность Ландесберга скрывает немало талантов. Не только оказал медицинскую помощь — приготовил из имеющихся запасов необыкновенное блюдо — «венгерский гуляш». Так и не понял Ротфельд, почему Ландесберг так назвал колбасу, приправленную острыми специями. Манит запах, пробует — не чувствует вкуса, по-прежнему ощущается боль. Съел Ландесберг почти весь «венгерский гуляш», взял приемник и распрощался. Каждый день навещает Ротфельда, приносит различные новости. «День памяти Петлюры» стал апофеозом кровавых событий. Когда Ротфельд потерял надежду на хваленый немецкий порядок, оккупанты стали его наводить железной рукой — пунктуально, беспощадно, жестоко. Как благо воспринял принудительный труд евреев (раз нужна их работа, значит, не нужна их смерть). Еще большую веру вселили расклеенные первого августа афиши о создании «дистрикта Галиция», включенного в генерал-губернаторство. Раз введено гражданское управление и на улицах появились шуцманы, значит, тут почти как в Германии, недаром объявлено, что дистрикт вошел в «объем могущества» германского государства. Осмелел, стал чаще появляться на улицах. Шагает по мостовым, робко поглядывает на тротуары, никто не обращает внимания. Ездит в появившихся для евреев прицепных трамвайных вагонах с надписью «Hyp фир юден». Стал подыскивать работу, но не находит ничего подходящего. Любая интеллигентная работа недоступна еврею, на рабочие места принимают в последнюю очередь. И безработным оставаться опасно, ходят слухи, что неработающих куда-то угоняют из Львова. Обходит знакомых, не могут помочь — нет еврейских предприятий, еврейским ремесленникам не требуются такие помощники. Имеются знакомые среди украинцев и поляков, но это — интеллигенты, сами ищут работу. Нежданно-негаданно примчался Ландесберг с радостной вестью: — Поздравляю, по решению губернатора Галиции доктора Ляша создан юденрат, восстановлена жизнь еврейской общины. Мы с вами и другие известные еврейские деятели назначены членами юденрата. — Юденрат?.. Еврейская община? — Ротфельд не верит ушам. — Юденрат! — повторяет Ландесберг. «Неужели немцы прекращают бесчинства и берут под охрану евреев?.. А как же, и для них опасно без конца разжигать кровожадные инстинкты полудиких людей», — убеждает себя и не верит возникшей надежде. Выясняет у Ландесберга: — Кого еще назначили в юденрат? — Иозефа Парнаса, Нафтулу Ландау, Симона Улама, Освальда Кимельмана, еще нескольких членов довоенного сионистского исполкома. — А вам откуда известно? — От Иозефа Парнаса, председателя нашего юденрата. Даже Ротфельду не рассказал Ландесберг о событиях последней недели (еще в начале адвокатской карьеры узнал о строгой ответственности за разглашение данных о сотрудничестве со специальными службами). Нет, он не стал немецким агентом, только доверенным лицом — так в старое польское и в нынешнее нацистское время называют тайных добровольных помощников карательных органов. Людишки с предрассудками клеймят таких информаторов, обзывают доносчиками. Дурачье! Умный информатор не донесет во вред себе и ближним, его информации — контакты с властями для проведения нужной политики. К счастью, такие контакты оказались возможными и с нынешней властью. Не будь этих контактов, в юденрат вошли бы подонки, а они — заслуженные общественные деятели, определявшие жизнь еврейства Галиции, сгнили бы на каких-нибудь скотских работах. Вспоминая свою умную тактику в управлении СС и полиции, Ландесберг и сейчас ведет себя умно — не торопит Ротфельда с ответом, и так ухватился за юденрат, как за спасение. «Юденрат — великое благо!» — твердит сам себе Ротфельд. Не обольщается, не ждет избавления львовских евреев от унизительных порядков, оскорблений и мук. И все же нормализация жизни общины, даже на самых тяжелых условиях, лучше нынешнего вовсе бесправного положения. Нормализация! Не станет ли эта «нормализация» более совершенной системой грабежей и убийств? Вспоминает эсэсовского офицера-грабителя, и такой сможет стать немецким руководителем еврейской общины! Все может быть, даже грабеж, даже убийства, но раз решено возродить общину, значит, евреям как народу даруется жизнь. Иначе нет смысла в общине. Только бы выжить, закончится война, нормализуется жизнь. Так с размышлений о жизни общины Ротфельд перешел к мысли о собственной жизни. Ужас пережитого, неопределенность дня нынешнего, постоянно угнетающий и терзающий страх определили решение. В предложении Ландесберга увидел избавление от сегодняшних и завтрашних мук, чиновникам немецкого административного аппарата, даже евреям, конечно, будет обеспечена безопасность. Больше не думает о назначении юденратов как органа немецких властей, только об юденрате — органе еврейской общины. Хитрит сам с собой, слил воедино свое благо и благо общины: «Юденрат — это жизнь, господь не захотел моей гибели. Спасая себя, все сделаю для спасения евреев». Так и подумал — вначале о своем спасении, потом повторил заученной формулой: «Все сделаю для спасения евреев». Совесть, совесть! Удобная совесть — красивый мешок, наполняемый любым содержанием. Ландесберг изучил совесть Ротфельда, свое превосходство видит в том, что давно живет без этого ненужного хлама — реквизита богадельни слабовольных людей. |
||
|