"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)

ГЛАВА ПЯТАЯ

Если вы верите в свою звезду, учтите, что это — рискованное и ненадежное дело.

Это говорю я, учёный-физик, специалист.

Я тоже когда-то верил, лет пятнадцать назад.

Нет, не подумайте, что моя звезда меня обманула. Напротив. То, что было загадано, до смешного точно исполнилось в срок. И сегодня, сейчас, в данной точке пространства, именуемой эскалатором станции «Краснопресненская», у черного резинового поручня стоит весьма преуспевающий, судя по его виду, кандидат наук.

Заметим на полях: тот далекий двадцатилетний Мишка Коган, полный энтузиазма и огня, пришел бы в восторг, увидев меня, то есть себя, сегодня. И нисколько не удивился бы. Я, сегодняшний, поразительно-точно уложился бы в его схему будущего.

Но ему, зеленому студенту долгопрудненского Физтеха, не дано было понимать то, что абсолютно ясно мне сегодня: и мое модное английское пальто, и работа у холодного мудреца Чижова, и переведенная и опубликованная во Франции диссертация — по сути, лишь цепь случайностей. Невообразимых случайностей.

Услышь такое двадцатилетний Мишенька, заводила, душа человек и столп студенческих «капустников», — он затопал бы ногами. Он еще не дошел тогда до частной теории вероятностей.

Так что если вы по-прежнему будете, несмотря на мое компетентное предупреждение, верить в свою звезду, учтите, что свет ее может отклоняться.

«Неблагодарный! Мало ему всего!» — вполне справедливо можете вы подумать. — И здоровьем судьба не обидела, и ростом, и профилем. Теперь… с бакенбардами по нынешнему поветрию…

Не судите меня строго за мои маленькие слабости: вообще-то я «серьезный», «перспективный», «одаренный» и «многообещающий», если верить, конечно, характеристикам… Так вот теперь — я похож на испанца. Накрашенные неземные существа а сногсшибательных одеяниях, поднимающиеся на встречном эскалаторе, посматривают на меня. Кто робко и мимолетно, кто посмелее и пооткровеннее.

Двадцатилетний Мишка не поверил бы, что это может быть безразлично.

Только, пожалуйста, не ошибитесь… не подумайте, что раз я смеюсь тут с вами, провожаю потрясенным взором какую-нибудь хорошенькую розовенькую мордашку с тугими щеками, в которых все ее семнадцать лет, улыбаюсь понимающе, демонстрируя свою фотогеничную улыбку дамам постарше, — не вообразите, что мне сейчас весело. Скажу больше… если бы тот, двадцатилетний, спросил меня, заранее уверенный в ответе, счастлив ли я… то я, сегодняшний, скорее всего предложил бы ему… поговорить о птицах.

Всё, эскалатор кончается. Теперь не до «проклятых вопросов» — надо смотреть в оба, не то могучая толпа, которая, как известно, всегда сильней и умней отдельного индивидуума, может подхватить и унести обратно наверх, на Пресню. Вечерний час «пик». Разрезаю плечом шумный людской поток, сталкиваюсь с бегущими во всю мочь, выхожу на перрон.

Двадцатилетний Мишка входил в метро, как в кино.

Он не зубрил формул, везучий черт, ему все давалось с лёта.

Он пьянел от мелькания лиц, от тысяч глаз, от гула туннелей, от радостных свиданий у синего свода «Октябрьской», от красной фуражки дежурной по платформе, от короткого, отрывистого: «Готов!» усталого машиниста. Он не ходил тогда, а бегал, везде успевал: и в бассейн, и на тренировку институтской волейбольной, и толкнуть зачет, и прошляться до утра, целуясь всю ночь напролет. Верил в мировую гармонию и имел на это право. И всегда было метро, всегда новое и волнующее. Оно и теперь иногда берет за душу тем давно ушедшим тревожным беспокойством, которое, напоминая о себе, само волнует больше, чем любимые станция, мрамор, вагоны… Нигде, нигде так остро не чувствую я, что уже отрезано навсегда полжизни. А это, как говорил мой дед, «не фунт прованского масла».

Все ближе грохот, переходящий в рокочущее завывание.

Из черной арки туннеля вынырнул поезд. С лязгом и шипом расходятся двери, людей из вагона выбрасывает, как катапультой.

Нас несет по черному туннелю, мотает из стороны в сторону. Зеленые светофоры прочерчивают черные вагонные окна длинными импульсами, как экраны осциллографа. Сумка с апельсинами начинает оттягивать руку…

Мне ехать далеко, две пересадки. Минут через пятьдесят доберусь. Войду к нему, и тут, я уж знаю, в моих умных кандидатских мозгах что-то переключится, и я начну сыпать смешное, как из рога изобилия.

Но сегодня мне не до смеха. И не только сегодня. И особенно с ним. Но я должен, я обязан, как заводной, говорить весёлые вещи — всё в заданных параметрах, не больше и не меньше, как учит наш небожитель-шеф: «такт — прежде всего», — но должен. Слишком сильно люблю я этого человека, чтоб дать ему зарыться в своё горе.

Откуда эта потребность — жить и знать, что после моей усмешки кому-то полегчало? Генетика, наверное. По наследству от деда — эта способность смеяться, когда надо бы стиснуть зубы. Я любил деда. Его стоило любить. Он умирал от рака горла в старенькой больнице — умирал, уже изрезанный вдоль и поперек. За пять минут до конца дед поманил нас с отцом и, когда мы приблизились, улыбнулся и прохрипел в свою трубку: «Поезд отправлен… Все — согласно купленным билетам… Никогда не ездите „зайцем“… Это было не самое легковесное из духовных завещаний. Дед открыл счет.»

А месяц назад он чуть не продолжился — этот счет потерь. Тот, к кому я еду сейчас, мой самый близкий, самый верный друг, подорвался на опыте.

Оглушительно лопнули стекла, и когда я очухался, сломя голову кинулся по коридору, вбежал в лабораторию, забил огнетушителем пламя, то увидел Володьку. Он лежал на спине, в забрызганном кровью белом халате, закрыв лицо руками. Я отвез его на «Скорой» в больницу, схватил такси и помчался в школу за ней. Она должна была быть с ним рядом. Он мог умереть от шока.

Вспоминая тот день, я невольно ловлю себя на одном к том же: услышав грохот, увидев дым, выходящий из провала в стене, я прежде всего подумал не о Володе. Пусть это ужасно. Но это правда. Двадцатилетний с его прямым, доэйнштейновским пониманием вещей очень бы удивился, а узнай он, как я живу теперь, наверняка подмигнул бы и сказал: «Старичок! Это же классика!»

И он попал бы в точку. Как всегда. Чудак, мальчишка! Как легко он во всем разбирался! К нему шли за советом, за его смешняцкой железной логикой. Он всегда давал правильные советы.

— На «Белорусской» сходите?

— Нет, — говорю я, отодвигаясь подальше от дверей. — Пролезайте, если сможете…

Я приезжаю. Серая муть морозного вечера. Корпус больницы светится голубыми окнами. Поднимаюсь на четвертый этаж, стучусь в дверь бокса. Тишина. Приоткрываю дверь, заглядываю. Володьки нет. Внезапная тревога сжимает грудь.

Я вижу его в дальнем конце коридора. Он стоит у окна, у рахитичной пальмы.

— Старик! Вон ты где! А я уж решил: тебя за нарушение режима попросили…

Он не оборачивается. Будто не слышит. Что с ним? Неужели подписали «смертный приговор»?!

— Марков, ау! — Я обнимаю его сзади за могучие плечи. — Прячешься от репортеров, Бриджит Бардо?

Он резко оборачивается, отталкивает и снова упирается лбом в стекло.

— Володька! Это я. Привет!

— Привет, привет… — говорит он, и я не узнаю его голоса. — Приехал, значит?

— Ну да… — я вовремя спохватываюсь, чтоб не брякнуть «как видишь», — пошли к тебе.

— Зачем?

— Что стряслось, Володька?

— Ничего.

— Врачи сказали что-нибудь?

— Нет! — упрямо, сквозь зубы отрезает он.

— Так, — говорю я, — Всё понятно. Марков вспомнил, что у больных непременно в четвертом действии бывает кризис. Родные обступают бородатого доктора в чесучевом сюртуке. «Ну-с, хм, хм, — говорит доктор, играя цепочкой от часов, — главное теперь — это хина. Будет хина… хм, хм, ну тогда… хм, хм… конечно… Кризис, господа, кризис…»

— Иди ты к черту!

— Черта нет, — говорю я. — Ты тут обскурантизм средневековый не разводи. — Беру его за руку. — Пошли к тебе.

Володька выдергивает руку.

— Слушай! Я не шучу с тобой!

Хочу снова взять его под руку, но он снова и куда решительней отталкивает меня. Он действительно не шутит. Лапа у него тяжеловатая.

— Обойдусь без поводырей! — Володька нашаривает рукой стену и медленно бредет рядом со мной, пригнув голову.

Я искоса поглядываю на него. Это сон. Чтоб на его лице — такая мрачная, недобрая усмешка… Вехи горя.

— Пришли. — Я останавливаю его перед дверью бокса. Он толкает белую дверь, входит и тяжело опускается на кровать, сидит понурясь.

— Апельсины! — говорю я торжественно. — Очередь чуть не побила твоего знакомого камнями. Просил отборных… для одного грубияна.

— Слопаешь сам! Забирай и катись. Тащат и тащат эти апельсины. Устроили… фруктовый магазин. Уходи!

Так. Это уже вполне серьезно.

Что произошло, хотел бы я знать?

— Володя, — мой голос тверд. — Скажи, что случилось?

— Ничего. — На его лице та же сумрачная усмешка. — Я… прозрел.

Я не понимаю такого юмора и говорю:

— Володька, милый! Не надо так. Нам всем тяжело. Это я, птица вольная, а у ребят, сам понимаешь — семьи, малышня, магазины. Не могут они часто приезжать. Зато приветов тебе…

— Милый!? — сдавленно, тяжело вдруг засопев, выкрикивает Володька. — Милый!?. Для всех я теперь «ми-илый». Все вы теперь знаете… не дураки, образованные, интелли-иге-ентные… Конец Маркову, отбегался. Ан всё-таки какая-никакая, а помеха. Слепой, а мешает, ходу не дает… А вот мы его по-хорошему, по-культурному уговорим, чтоб знал теперь свой шесток… апельсинчиков притащим… кушайте на здоровье… Владимир Петрович… А сами… А сами — о себе хлопочете!

— Ты что, сдурел? — Я чувствую, что темно, густо краснею.

— Сдурел. Свихнулся. Как это? Ах да… недееспособен! Мозги набекрень. Тебя ведь это устраивает, правда? Ну вот скажи… Ты для чего ко мне через день катаешься?

Что я могу для него сделать? И для нее? Неужели ничего?! Совсем ничего?

— Чего катаюсь? Для разминки!

Мне ясно — его обидели. Обидели слепого… Но кто? С какой стороны это накатило?

— Давай, давай, — ядовито улыбается Володька, — куй железо. Только не думай, что я такой уж глупенький. Все вы… друзья, пока вам чего-нибудь надо, а добудете… Гуд бай! Может, тебе фактики нужны? Из диссертации моей? Могу подарить. Конечно, зачем мне теперь это всё?.. Надо науку двигать, докторскую защищать, а я тут лежу себе, как собака на сене… Так, что ли? Бери, старичок, не стесняйся, описание накрутишь, обработаешь… Разве я не понимаю? Бери!

Мне делается душно. Это не Марков.

— Фу… — усмехаюсь я, — ну и тексты выдаешь. Только если ты полагаешь, что я хлопну дверью и выметусь, — держи карман. Не для того я пёрся через всю Москву. Не надейся.

Мне действительно не до обид. Сказать по чести, я и обижаться-то толком не умею. И потом — это от профессии. Нам нельзя обижаться. Физика пострадает. Круговая порука? Вроде того,

— Знаешь, Володька, может, и правда, приехать мне к тебе завтра? Будем считать, что сегодня меня у тебя не было… Если ты не можешь мне сказать, что случилось, — выпытывать не собираюсь. Сиди тут, пыхти и дуйся, как мышь на крупу. Если к тебе приезжают друзья-нечего на них бросаться аки собака.

— До свиданья. Не вздумай оставлять апельсины.

— Ну не воображай, что я поволоку их назад после трудового дня. Можешь отправить малой скоростью на Огненную землю. Там у них… наводнение, кажется…

Я подхожу к нему. Крепко обнимаю.

Он уже не вырывается. Я вижу, что щека его, багровая, изрешеченная осколками, начинает дрожать.

— Ну скажи мне, дуралей паршивый, что с тобой? Какая сволочь тут побывала? Только скажи — кто?

— Слушай, Мишка, жуткий вид у меня? Только честно!

— Нормальный вид.

— Врешь ты всё.

— Очень даже мужественный вид. Сразу видно — человек не бумажки подклеивал.

— Я решил. Я разведусь с Веркой.

— Тебе надо прописать душ Шарко, — говорю я, чувствуя, что стены бокса начинают сдвигаться и сейчас меня расплющат. — Помогает. Тебя что — перекололи?

— Я решил.

— Он решил! Он, видите ли, решил! Да кто дал тебе право решать за нее?!

— Я имею право. Будь ты на моем месте…

— Будь я на твоем месте — я б жрал таблетки. Хоть Веру не мучь. Ей сейчас весело, как ты мыслишь?

— Ну вот… я и говорю.

— Ты хочешь сделать, чтоб было еще хуже. Только и всего.

— Ладно, — говорит он и хмурится. — Хватит.

— Пожалуй, — соглашаюсь я.

Ничего смешного больше в голову не лезет. Я выдохся. Потерял форму. Мне не двадцать лет.

— Привет честной компании!

На пороге Вера. На ней белый халат, застегнутый по всем правилам на пуговицы, не то что моя накидка. Из-под халата видны модные брючки. Как вы думаете-что у нее в сумке? Да-да, они самые, может, даже и из Марокко.

Она бросается к Володьке, крепко целует. Я свой. При мне можно. Чмокает меня в висок. В ее голубых глазах вопроса «Ну — как он?» Я киваю, успокаивающе поднимаю руку: «Порядок». А она постарела.

— О чем говорили, признавайтесь?

— Мы как канадские лесорубы, — улыбаюсь я, — «в лесу о бабах, с бабами о лесе».

— Страшные оригиналы… Надо думать, не только канадские лесорубы…

— И заметь — не только лесорубы…

— Да-да. Вопрос века. Неразрешимый вопрос.

— Откуда доспехи? — киваю на белый халат.

— Выпросила у химички нашей.

— Как ученички, Вера? Грызут гранит?

— Не напоминай мне о них. Если бы грызли!

— Как у тебя с часами?

— Нормально, как говорят мои детки. Я спрашиваю: как жили Ларины до приезда Онегина? Отвечают: «Нормально жили». — И Вера подносит палец, к губам. Ясно. Разговор не для этой минуты. Понимающе прикрываю глаза и говорю:

— Володька! Чего молчишь? Угадай, что тебе жена принесла? О чем ты мечтал… ну?.

— Апельсины, небось? — Он чуть улыбается. — И что мне с ними делать?

— Слышишь, Вера? — говорю я. — Могли ли задать такой вопрос наши деды и отцы в 1913 году?

Мне самое время уходить. Теперь, когда она пришла, я здесь ни к селу ни к городу. Но… какая-то сила не дает мне встать и распрощаться.

— Счастливый ты человек, Мишка, — говорит Володька, — легкий человек. Все у тебя хорошо!

— Плюнь, — говорю я, — плюнь сейчас же! Сглазить меня захотел?

— Тебя не сглазишь. Ты веселый, заводной… Чего не женишься? Не понимаю.

— Видишь ли, старина, — улыбаюсь я, — никак невесты не выберу. Притязания-то у меня — сам знаешь.

— А женись вот на ней, — вдруг резко говорит Марков, — на Вере.

Зачем мне эти слова? Почему я не ушел пять минут назад? Досиделся. Я молчу. Скорей, немедля надо что-то ответить ему. Принять и отдать этот пинг-понговый мячик. Что-нибудь а том же проклятущем непринужденном стиле…

— Минуточку, — с серьезным видом оборачиваюсь к Вере. — Тут надо разобраться… Вера! А вот скажи: умеешь ты делать пельмени на быстрых нейтронах? Да или нет?

В ее глазах слезы…

— Какие-какие?..

— Ах, во-от оно что?.. — разочарованно тяну я. — Ну, тогда всё понятно. Друг называется! Сватает какую-то бездарность, о любимой закуске физиков всех стран слыхом не слыхивала…

Мы хохочем с Верой. Володька молчит, а мы хохочем. Довольно натужно, впрочем. Как и мои шутки.

Вера вдруг обнимает большую Володькину голову. Ее глаза впиваются в это обожженное лицо, она проводит пальцами по затянувшимся рубцам. — Ее глаза закрыты, но из-под ресниц тянется черная мокрая полоска.

Когда меня возьмут под белы руки, поставят пред очи Господа и Создатель спросит меня: «Что видел ты, жалкий маленький лудильщик?», я отвечу: «Однажды зимой, в больнице, вечером, я видел любовь, Господи». Кажется так писали когда-то в романах?

Вера отрывается от Володьки. Она смотрит на меня.

— Ну, — говорю я, — теперь, когда главный режиссер распределил роли, мне можно уходить. — Я смотрю на Маркова, на его тяжелые, массивные плечи, на толстую крепкую шею, но чувствую на себе всё тот же остановившийся взгляд голубых глаз. Пора… Надо удирать.

— Итак, — бодренько говорю я глухим незнакомым голосом, — сделал дело и уходи. Володька, помни, о чем говорили.

— Давай, — невесело кивает Марков. — Спасибо тебе, Мишка. Вера встает и отходит к окну.

— За что — спасибо-то? — спрашиваю я.

— Не уверяешь хотя бы, как некоторые, что всё будет в лучшем виде. А ездить через день — зачем тебе мотаться? Я ж тебе не мать…

— А действительно… Ты мне не мать. Что это я, правда, выдумал?

Я склоняюсь к нему. Он сидит грустный, далекий. Еще позавчера был другим. Его запавшее веко — близко-близко. А тот глаз, что остался, — мутен, весь в черно-красных трещинках сосудов, смотрит как-то вбок.

Вера стоит к нам спиной.

— Ладно, веди себя тут хорошо, на днях заскочу. — Стискиваю его ручищу. Всегда твердая и горячая, сейчас она холодна.

— Верка! — Вот мы рядом. Я касаюсь губами ее руки. — Слушай, развесели ты этого типа. Как подменили человека… Пока!

Я выскакиваю из Володькиного бокса. В коридоре темно.

— Миша! — Вера стоит в темноте. — Подожди.

— Что?

— Ты знаешь… я поняла сегодня.

— Что ты поняла? Ничего ты не поняла. Беги к нему. Старик сегодня сам не свой.

— Ты… редкий человек, Мишка!

— Открыла Америку!

— Посмотри на меня. — Она берет меня за руку. — Куда ты смотришь?

— Я… смотрю на тебя.

— Я больше не буду бояться за Сережку… слышишь? Я никогда раньше не думала, что со мной что-то может случиться… А после того, что с Вовкой произошло… Теперь я знаю. Я могу не бояться.

— Что-то ты такое говоришь… ничего не понимаю.

— Я очень счастлива с ним, Мишка.

— Я знаю.

Это правда. Она действительно счастлива. И это — судьба.

Не сцепись мы с ней тогда языками в бесконечной очереди у читального зала «Ленинки»… Не познакомь я ее тогда со своим лучшим другом Марковым… А главное… забудь я тогда на минуту о Виктории Олевской… И все завертелось бы в иной плоскости, все было бы совсем не так, как оно есть сегодня. А сейчас… Вику Олевскую, то есть исследователя сверхновых звезд, талантливого астрофизика В.И. Олевскую вспоминаю редко… Иногда мелькнет информация в реферативном журнале, фамилия на статьей… Олевская… вон ты где… ясная голова…

А Вера счастлива. Так и должно быть. Я хочу радости Володьке, ей, себе. Я всегда знал, что у них не будет скандалов, скуки, побегов на сторону, всей этой паршивой модной разводной мути.

Вера вдруг прижимает к себе мою голову… какие сильные у нее руки.

— Ну, поезжай, дорогой.

— Как у тебя с деньгами? Только без дури!

— Пока без напряга. Если будут нужны — скажу.

— Беги…

Меня снова качает вагон метро.

«Так получилось…» — думаю я, — так получилось.

Наверное, это ни в какие ворота — что я думаю сейчас о себе. Но думаю вот… Странно… и немножко удивительно. После стольких лет, после стольких встреч Володька и Вера — единственные родные люди, которые у меня есть. Так получилось.

Что же стряслось с Володькой? Кто был у него вчера?

И вдруг меня пробивает разрядом неожиданной догадки.

Чижов! Но почему же после… его визита? Ведь он Володьке вроде отца и пастыря. Что между ними произошло? — Володька не захотел сказать. Марков есть Марков…

Мерное покачивание усыпляет.

Все равно, как бы там ни было… спасут ему зрение или нет… я буду с ними. И тут нет ни флуктуаций, ни вариантов.

Так получилось.