"Герцен" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)
4
Герцен въезжал в древний стольный город Владимир под вечер 2 января 1838 года. На улицах всюду следы новогодних празднеств. Вспомнилось, как вчера в Полянах, что верстах в восьмидесяти от Нижнего, сам встретил год, с которым связано столько надежд на полное освобождение и, конечно же, на вечное соединение с Наташей. Мороз стоял крепчайший. И близ полуночи Герцен замерз окончательно. Благо подвернулась станция, можно было обогреться у станционного смотрителя. Камердинер Матвей, которого Герцен считал не за слугу, а за "меньшего брата", прилип к печке, Герцен же, скинув шубу, ходил по комнате. Его шаги раздавались в такт постукиванию допотопных, целиком деревянных и основательно разбитых часов. Но Герцен не смотрел на них. Зато Матвей заметил — стрелки вот-вот сойдутся на двенадцати. Новый год! И бросился вытаскивать из возка бутылки, какие-то кулечки.
Шампанское замерзло "вгустую", ветчина поддавалась только топору, но "на войне как на войне". Смотритель и ямщик тоже не были забыты. Смотритель сморщился от непривычного шампанского, и Герцен, сжалившись, долил ему в вино полстакана рома. Смесь имела успех. Ямщик распорядился сам, насыпав изрядную толику перца в пенное вино, и даже простонал: "Славно огорчило!" Новый год начинался счастливо.
В Козьмодемьянске Герцен обрадовался, заметив, что его сани запрягли наконец-то по-русски, тройкой в ряд, а не гуськом, как запрягали по дороге от Вятки; и ямщик запел по-русски широко давно знакомую песню, и колокольчики-бубенчики звенят здесь по-иному, так же как в Москве. А во Владимире его уже дожидался "первый человек из наших" — староста одной из владимирских деревень Ивана Алексеевича.
И утром его будили бубенцы. Это и неудивительно, дом, в котором Герцен поселился после недолгого пребывания в гостинице, затесался между главным въездом в город — Золотыми воротами — и почтой, возле крыльца которой день-деньской останавливаются залетные тройки.
Январь стоит морозный, но и мороз здесь иной, не такой, как в Вятке, он бодрит, он не отпускает с улицы. И Герцен бродит по городу, 12 января 1838 года он сообщает Наташе: "С самого приезда во Владимир я был очень весел, целых десять дней".
Владимир на Клязьме — это же Мекка для любителей и знатоков восточнославянских древностей, церковной архитектуры. А ведь в Вятке под впечатлением разговоров с Витбергом, записей его воспоминаний Герцен всерьез увлекся историей архитектуры, прочел семитомный труд теоретика архитектуры К.Ф. Вибекинга "Гражданская архитектура, теоретическая и практическая, дополненная описательной историей самых замечательных старинных и современных сооружений и их точными чертежами". Герцен еще тогда писал Наташе, что каменные массы отнюдь не мертвы — они "живы, говорят, передают тайны".
Теперь перед ним оживал Владимир. Можно подолгу сидеть у окна, если на улице уж очень сильный мороз, и без конца разглядывать Золотые ворота. Когда они построены — бог весть, в летописи о них впервой упоминается под 1164 годом. Огромный полукруглый свод арки поддерживается шестью белокаменными дугами, между ними шесть ниш и снова арки. Ниже главной арки еще одна и тоже из белого камня. Воздушность и монументальность соприсутствуют одновременно в этом превосходно сохранившемся сооружении.
Отправляясь на утреннюю прогулку, Герцен непременно заворачивает к Успенскому собору. Ведь он всего лишь на десять лет моложе самой Москвы, построен Андреем Боголюбским в 1158 году. Дождавшись, когда закончится заутреня, Герцен входит в опустевший кафедральный собор и бредет от иконы к иконе — здесь каждая шедевр, уникум и памятник удивительного гения русского народа. Вот копия, или, как именовали в прошлом, список с иконы Владимирской Богородицы. Знатоки утверждают, что писал ее первый московский митрополит, которого из Владимира в Москву переманил Иван Калита, — Петр.
Любопытен и образ Владимирской Богородицы, шитый золотом, серебром и шелками царевной Софьей Алексеевной, она же написала образ святого князя Андрея Боголюбского. Все это было сделано в заключении, в келье Новодевичьего монастыря. Талантливая была царевна. А рядом фрески знаменитых Рублева и Даниила, там дальше, шлем и три железные стрелы XII века, лежащие при гробе князя Изяслава Андреевича. Как здесь все наполнено Русью и… Москвой!
Герцен чуть ли не через день наведывался в Рождественский монастырь, построенный также в XII веке. Здесь был погребен святой Александр Невский и почивал века, пока его мощи не были перенесены в Санкт-Петербург. А ведь он, Александр Герцен, наречен в честь святого Александра Невского.
27 января 1838 года Герцен писал Наташе: "Я был сегодня в монастыре, в котором погребен был Александр Невский, — и что же — мне вдруг так ясно представилось, что под этими сводами, под которыми стоял святой князь, перед этим черным иконостасом стою я и ты, живо-живо. Вот священник в облачении надевает кольца, вот мы взглянули друг на друга, и горячая слеза молитвой катится из глаз, твоя рука в моей… и я готов был плакать, и сердце билось. Нет, нет, ты должна быть моя, год сроку — не больше". И все соборы, монастыри, иконы — все как будто кричало: "Москва, Москва!" — она здесь, близко, 170 верст.
То, что в Вятке казалось почти несбыточной мечтой, во Владимире обрело реальные возможности — свидание с Наташей. Эта мысль целиком завладела Герценом. И он сразу же начинает готовить это свидание, начинает с губернатора.
Владимирский губернатор Иван Эммануилович Куру-та, "умный грек", "предобрый старичок", принял Герцена чуть ли не как родного. Александр Иванович сразу же понял, что здесь ему не грозит канцелярское заточение, а предложение губернатора заняться совместно с одним гимназическим учителем "Губернскими ведомостями" пришлось Герцену по душе, да и дело было знакомое, в Вятке приходилось ставить неофициальную часть таких же "Ведомостей", впервые введенных в губерниях в 1837 году.
17 января Герцен попросил губернатора предоставить ему отпуск на 29 дней для поездки в Москву. Курута не возражал, но нужно было получить на это разрешение свыше. Губернатор отписал министру внутренних дел Блудову. Между тем из Москвы приходили радостные вести. Луиза Ивановна писала, что на днях она приедет вместе с Кетчером, Егором Ивановичем и Прасковьей Эрн, давно выбравшейся из Вятки вместе с дочерью Марией и нашедшей приют в семье Яковлевых.
21 января во Владимир приехали Луиза Ивановна и Прасковья Андреевна, Кетчер и Егор Иванович задержались. Это первое свидание с матерью было омрачено известием, что к Наташе вновь сватаются. На сей раз некто Мищщкий. Наталья Александровна говорит о нем: "Юноша добрый, откровенный". Да и Иван Алексеевич по-прежнему не желает давать своего благословения, хитрит, предлагает сначала завоевать доверие Хованской.
Но как ни "мрачен", ни "черн" был Герцен, он не прекращает работы над статьями, очерками, над задуманной автобиографией. Вот план ее, посланный в письме к Наташе в январе 1838 года: "Две части: 1-я до 20 июля 1834. Тут я дитя, юноша, студент, друг Огарева, мечты о славе, вакханалии, и все это оканчивается картиной грустной, но гармонической, — нашей прогулкой на кладбище (она уже написана). Вторая начнется моей фантазией "22 октября". Вообще порядка нет: отдельные статьи, письма, tutti frutti — все входит; за этим "Встреча", "I Maestri" и "Симпатия"; далее — что напишется. В прибавлении к 1-му тому "Германский путешественник", эта статья проникнута глубоким чувством грусти, она гармонирует с 20 июлем… Пожалуй, тут можно включить и мои "Письма к товарищам": "Пермь, Вятка и Владимир…", "Со временем это будет целая книга".
Герцен долго примеривался, как назвать автобиографию. Он именует ее то "Юность и мечты", то "Моя жизнь" или просто "Юность", но впоследствии все же останавливается на названии "О себе". Текст рукописи "О себе" ныне утерян. Ее содержание, так же как и содержание большинства ранних набросков Герцена, было принято восстанавливать по письмам к Наталье Александровне и ее отзывам. Но сравнительно недавно выяснилось, что Татьяна Пассек в своих воспоминаниях "Из дальних лет" использовала (а отдельные фрагменты даже включила в свой текст) случайно найденную ею "между хлама" "растрепанную тетрадь", содержавшую первую редакцию автобиографических записок "О себе". Тетрадь эту она нашла в старом яковлевском доме предположительно в 1861 году. Но открыла ее лишь в 1872 году, когда приступила к своим воспоминаниям. Тетрадь досталась ей не целиком, отсутствовали многие страницы, но оставшиеся Пассек благоговейно собрала.
Первые шесть глав повести "О себе" Кетчер, гостивший у Герцена в феврале, передал Наталье Александровне в марте. О них мало что известно. В письмах Герцен упоминает только названия некоторых глав: "Дитя", "Огарев", "Деревня", "Пропилеи". Для двух глав нет даже названий. В этих первых главах повествование доведено, видимо, до 1829 года, так как седьмая глава, по замыслу Герцена, должна была называться "Студент". Шесть глав — рассказ о детстве и юности. Причем Татьяна Пассек эти главы, судя по всему, не использовала, она описывает ранние годы жизни Герцена, основываясь иа собственной памяти, "Былом и думах" и "Записках одного молодого человека".
Когда Наталья Александровна наконец получила эти главы от Кетчера, она написала Герцену: "Хорошо, Александр, хорошо все: лучшее для меня — Дитя, Огарев и Деревня; где более тебя, тут и лучше, а те лица, конечно, необходимы и хорошо чрезвычайно описаны, но я об них читаю почти так же, как обед в "Встрече"… Как я иду шаг за шагом твоего детства, и непременно берет дрожь, и скатится слеза, глядя на тебя, младенца, среди стольких ужасов 1812 года".
Герцен очень надеялся на свое прошение об отпуске, и в письмах к Наташе он строит планы их свидания. Но ответа на представление Куруты все не было и не было.
Кетчер возвращался в Москву из Владимира. Перед отъездом он уговорил Герцена, чтобы тот разрешил ему посетить Ивана Алексеевича и "серьезно" с ним поговорить относительно женитьбы его сына на Наталье Александровне. В "Былом и думах" Герцен писал: "Кетчер, конечно, был способнее на все хорошее и на все худое, чем иа дипломатические переговоры, особенно с моим отцом". Но тогда Герцену, измученному ожиданиями, метаниями от надежды к отчаянию, это предложение Кетчера показалось хоть каким-то шансом. Кетчер побывал у Яковлева. И ничего хорошего из этого не вышло. "От старика ничего не жди", — написал Николай Христофорович Герцену.
Кетчер гостил у Герцена вместе с Егором Ивановичем. 1 марта последний собирался обратно в Москву. И вот во время обеда, когда дожидались лошадей, Герцен, мысленно представив, что завтра в это же время Егор Иванович будет обедать уже в Москве, вдруг огорошил брата просьбой захватить и его с собою. Герцен отдавал отчет во всех возможных последствиях этого поступка, и откажи ему в тот момент Егор Иванович, Герцен не стал бы настаивать. Но Егор Иванович, хотя и неуверенно, протянул: "Да я — пожалуй…"
И на следующий день действительно в обеденную пору Герцен уже был у подъезда дома, в котором проживал Кетчер. Изумлению друга не было предела. Всего неделя, как они расстались, но тогда и намека на возможный приезд Герцена в Москву не было. Кетчер разворчался не на шутку, узнав, что Наташа о свидании не предупреждена: "Это из рук вон, это белая горячка!" Николай Христофорович повел Герцена к своему знакомому — гусарскому офицеру (в этот день у матери Кетчера были гости), а когда наступили сумерки, друзья оказались на Поварской возле дома княгини. "Что было со мной, ангел мой: ни говорить, ни дышать не могла". Ночь без сна, легкое забытье. "Мне снилось, иду к тебе, просыпаюсь — светло, хочу идти, — а то был только 2-й час. Каково — ждать еще 4…" Свидание, о котором столько мечталось, свидание, казавшееся тем земным мигом, после которого "два розовых гроба", состоялось рано утром. И Герцен и Наталья Александровна вспоминают о нем как о каком-то смутном сне. Фактически ничего не было сказано.
И снова бешеная скачка, снова Владимир, и снова письма и надежды. 16 апреля Герцен опять в Москве. Он приехал с благословения губернатора Куруты, который дал Герцену отпуск и только посоветовал соблюдать осторожность. Заставу Герцен миновал по виду поручика Богданова. 17 апреля он встретился с Наташей.
Герцен предпринимает попытку увезти Наталью Александровну из дома княгини. И в этом ему помогают Николай Иванович Астраков и его жена — Татьяна Алексеевна, у которых он появился 18 апреля. Тогда-то и познакомились Татьяна Алексеевна и Александр Иванович. Это знакомство потом переросло в искреннюю привязанность и сохранялось до самой смерти Герцена. Татьяна Алексеевна оставалась последним могиканином, она не отвернулась от Герцена, как это сделали его московские друзья в конце 40-х годов. В книге Татьяны Паесек приведен отрывок из воспоминаний Астраковой, которые она писала по просьбе Пассек в 70-х годах.
Татьяна Алексеевна была женщиной незаурядной. Незаконная дочь белевского купца и крепостной, купленной этим купцом "для прислуги". Когда отец разорился, Татьяну отдали на воспитание в помещичью семью, где ее всячески унижали, издевались над ней. Татьяна Алексеевна не получила сколько-нибудь систематического образования, но она обладала природным умом, наблюдательностью, цепкой памятью. У нее были бесспорные литературные способности. В 50-х годах она печаталась в "Современнике", опубликовала в "Московских ведомостях" "Воспоминания о Трошшине", у которого брала уроки живописи. Астракова, по словам А.В. Щепкиной, близко стоявшей впоследствии к кружку Герцена, была поборницей женского равноправия: "Она курила трубку с очень длинным чубуком и любила говорить о правах женщин, требуя для них доступа к науке и другой деятельности и равноправия с мужчинами".
Герцен и Николай Астраков решили с помощью Татьяны Алексеевны вызволить Наташу из дома княгини под предлогом, что ее ожидает в Петербурге брат — Алексей Александрович. План был, конечно, очень наивный, ничего из этого не получилось. Но Герцену удалось дважды повидаться с Наташей. "…Прелестны были два мига в два утра, когда мы, крепко соединенные в объятиях друг друга, наслаждались, вдохновлялись друг другом".
Герцен вернулся во Владимир. Но вернулся теперь уже в твердой уверенности — нужно Наташу похитить. Вторая половина апреля целиком ушла на приготовления похищения Наташи и подготовку свадьбы.
Герцен договорился с местным священником Иоанном Остроумовым, и тот согласился обвенчать Герцена с Наташей, но при условии, если у невесты будет налицо метрическое свидетельство. А его нет. Нужно достать в консистории копию, а для этого необходимы деньги. Но где их взять?
29 апреля Герцен пишет Наташе: "…Мое положение ужасно: все, казалось, было готово, губернатор подписал, вдруг от священника решительный отказ: нет доказательства о твоем совершеннолетии. Нет, довольно страданий, не могу больше, вся моя чугунная твердость раздробилась, я гибну без тебя, гибну, гибну. Ты говорила мне: "спаси меня", теперь я тебе и богу говорю: "спасите меня" — Grace, Grace! Я уже одной ногой был в повозке, чтоб скакать в Москву: но tant va la cruche a I'eau qu'a la fin elle s'y casse (повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. — В.П.), слишком часто. Фу, какая буря мятется в душе, и как больно, больно… Но кончите же, бога ради, бога ради, кончите! Приезжай на авось, авось либо сладим. Страшно, безумно, — ну, слушай, ежели не сладим. Ты, мой ангел, тверда — есть средство, данное богом людям, которым скучно по небу: acidum hydrocianicum (синильная кислота. — В.П.), выпьем вместе, ты слабже, ты выпьешь меньше, и тогда в один миг — к богу отцу. Бога ради, свидетельство от того священника, который крестил, и с богом тогда во Владимир, все готово. Ангел мой!"
Чтение не может отвлечь Герцена, равно как и работа, и он бесцельно бродит по Владимиру, побывал и в Боголюбове. "О как прелестны окрестности маленького Владимира, это уже не Вятка, мрачная, суровая, осененная елями и соснами. Владимир спит в садах и горах, разбросанный сам по горам".
Трудно, просто невозможно пересказать содержание писем Герцена в эти месяцы ожидания его соединения с Наташей. Это сплошной поток неистовства (недаром в одном из писем Герцен говорит о своем "африканском темпераменте"), но это и жалобы на промедления, задержки, необоснованные упреки друзьям, которые взялись помочь влюбленным, и бесконечные молитвы на "святой лик" Натальи днем, вечером, часто ночью, а утро начиналось с языческого обряда целования браслета, лент, со слез над локоном Наташиных волос.
Мысль Герцена все время вращается вокруг одного — он увезет Наташу, это решено. Но, несмотря на обещание священника, духовника Герцена, обвенчать их, есть еще архиепископ Владимирский и Суздальский — Парфений, как-то он отнесется ко всему этому. Герцен принят в доме архиепископа. После взрыва отчаяния, вылившегося в "страшное письмо", Александр Иванович явился к Парфению. "…У архиерея я был хорош: я не просил, я дал волю языку и пламенно, бешено требовал, он обещал не препятствовать и прибавил: "Вот огонь-то, и ссылка и тюрьма не вылечили его", — сообщает Наташе Герцен.
Теперь Герцен от жалоб переходит к "бешеной" деятельности. Подгоняет друзей, посылает в Москву верного Матвея, просит знакомого семейного чиновника К. Смирнова принять Наталью Александровну на несколько часов до венчания, находит шафера — того же поручика Богданова, "который отчасти близок душе", и даже чуть не падает в обморок, увидев в карете… Наташу. Увы, это была незнакомая женщина.
Буквально накануне великого дня, 5 мая, Герцен еще пишет Наталье Александровне: "То улыбка, то слеза, то пот холодный и ужас, то надежда, вера, то сомнение винтит душу".
В устройство брака теперь втянуты почти все московские друзья, мать, владимирские губернатор и архиепископ и чуть ли не все, кто помнит, любит его в Вятке. Поздно ночью 6 мая последнее письмо Наташе: "Может быть, этот листок заключенье нашей жизни в письмах…" Теперь Герцена уже ничто не может остановить. Из Вятки от купца Кусьмы Васильевича Беляева пришли нужные для венчания деньги. Из Москвы — известие, что метрическое свидетельство для Наташи готово. Значит, завтра, не откладывая, в путь.
Герцен приехал к Астраковым. О том, что произошло дальше, Герцен в "Былом и думах" и Татьяна Астракова в своих воспоминаниях, включенных в книгу Пассек, рассказывают, расходясь только в незначительных деталях (например, кому принадлежала шаль, в которую укутали Наташу).
Кетчер и Николай Астраков отправились на Поварскую. Княгиня в это время была у обедни вместе с Maкашиной. И Наташа, не поехавшая к обедне из-за "головной боли", беспрепятственно вышла из дома. Меняя извозчиков, она с Кетчером едет в Перов трактир, а Астраков поспешил домой, чтобы сообщить Герцену об успешном завершении похищения. Герцен в одном сюртуке, на простом извозчике поехал "как бы для прогулки за заставу". Стоял не по-весеннему жаркий день. Только-только отгремела первая гроза, теплый дождь лишь подлакировал еще не окрепшую свежую листву. У Рогожской заставы, как всегда, толпится народ, скрипят возы, покрикивают ямщики почтовых троек. Все было буднично. И только, может быть, один, всего один человек среди множества иных, вел себя необычно. Он так взволнован, что не может стоять на месте, но и не отходит далеко от Перова трактира, оглядывается и снова ходит. Видно, тех, кого он ждет, нет среди прохожих. А их действительно не было здесь. Но они были рядом. Он увидел бы их, догадайся взглянуть за ограду старого кладбища.
За оградой стояли Кетчер и Наташа. Вид у Натальи был странный: в простеньком домашнем платье и в турецкой шали, а на голове соломенная мужская шляпа. Ее спутник кутался в широченный черный плащ, когда ветер распахивал его полы, на солнце нестерпимо пылала огненно-красная подкладка. Но шляпы у него не было. Несмотря на жаркий день, девушка дрожала и не могла вымолвить ни слова. Зато ее спутник все время ворчал и хмурил свои косматые брови. Он ворчал в адрес молодого человека у Перова трактира, хотя и не видел его.
Кучер наемного экипажа, к которому обратился молодой человек и при этом назвал имя Кетчера, указал на кладбищенскую ограду…
Наташа почти без чувств упала в объятия Александра. Она успела только вымолвить:
— И навсегда!..
— Навсегда, — повторил Герцен.
Кетчер был растроган, но не отказал себе в удовольствии, как истинный поп, соединить руки жениха и невесты.
— Друзья, будьте счастливы!
Прежде чем отправиться в путь, они зашли в трактир, и… пробки в потолок. Через полчаса явился Матвей с коляской. Последний бокал, и снова Владимирка.
На следующий день, 9 мая, под вечер Герцен и Наталья Александровна приехали во Владимир в дом к Смирнову. Оставив Наташу, Герцен поспешил к Богданову, чтобы узнать, все ли готово к венчанию. От Богданова — к Модзолевскому, тот обещал быть шафером, от него — к архиепископу, того не застал, но, может быть, это и к лучшему.
И наконец настал торжественный миг. Герцен и Наталья Александровна вошли в церковь Ямской слободы. Иоанн Остроумов был на месте, пономарь Дмитриевский и дьякон Златовратский тоже. Прибыли и поручители: помощник владимирского гражданского губернатора, губернский секретарь Ломизе и переводчик правления, губернский секретарь Татаринов (со стороны Герцена), советник правления, коллежский асессор Модзолевский и титулярный советник Петров (со стороны Натальи Александровны).
Воротившись домой, Герцен достал последние, так и неотправленные письма к Наташе и сделал пометку: "Конец переписке".
Шли дни за днями, проходили месяцы. Заброшенные в тихий провинциальный городок, Герцен и Наталья Александровна вели уединенный, замкнутый образ жизни. Им пока хватало для полного счастья только самих себя. "Мы живем как отшельники, ни к нам никто, ни мы никуда, кроме семейства Куруты", — приписывает Наталья Александровна к письму Герцена Астраковым.
Наталью Александровну радушно принял губернатор, и они довольно частые его гости. Еще два-три семейства, и снова они вдвоем, и им хорошо. "Счастье мое так беспредельно, что подчас кружится голова от мысли, заслужил ли я хоть долю того, что имею, или не есть ли это испытание". Единственно, что несколько угнетает Герцена, это "хлопоты домашние", он отталкивает их "обема рукама". Герцену казалось, что они живут стесненно, но ведь он никогда и не испытывал настоящей нужды, той, которую познали многие вятские и московские друзья. Иван Алексеевич в конце концов перестал дуться на ослушника Шушку, об этом сообщила Прасковья Андреевна Эрн.
Собственно, лишь здесь, во Владимире, Герцен смог наконец познать не только сердцем, но и умом то "сокровище", которое до сей поры было призрачной мечтой, видением. Роман в письмах — это далеко не совместная, повседневная жизнь с ее неизбежными огорчениями, мелкими неурядицами и просто различием во вкусах и привычках двух людей, спустившихся с небес на землю. Было полное единство душ, но были и различия во вкусах и привычках. И эти различия стали постепенно проявляться. Наташа с детства сначала по принуждению, а потом и по привычке была затворницей, домоседкой. Александр же всегда любил шум, смех, скопище народа, веселую пирушку. Здесь он такого шумного круга, конечно, не имел и не мог иметь, как не имел и подлинных друзей, таких, как Витберг, Полина, Эрны, окружавшие его в Вятке. Но он внутренне не переменился, как не мог во всю жизнь отучиться от каламбура, анекдотов, иронии. А вот Наташе они были совершенно чужды, она их просто не принимала, сторонилась, так же как не любила бывшая бедная воспитанница богатой княгини пышных нарядов, драгоценностей. Да их и не было у нее с детства. А Герцен любил. Он с "султанской настойчивостью" требовал, чтобы его жена-дитя носила кольца, колье, которые ее богатый муж мог дарить.
Обаятельнейший образ Натальи Александровны проходит через многие главы мемуаров Герцена. Герцен до конца дней, несмотря ни на что, боготворил Natalie. На пороге пятидесятилетия, в седьмую годовщину смерти Натальи Александровны, он писал сыну: "Вот я доживаю пятый десяток, но веришь ли ты, что такой великой женщины я не видал. У нее ум и сердце, изящество форм и душевное благородство были неразрывны. Да, это был высший идеал женщины!" Но, может быть, Герцен просто идеализировал Наталью Александровну? Нет, если судить по кратким, но очень выразительным отзывам всех, кто когда-либо соприкасался с ней. И Белинский, и Грановский, и Бакунин, и Анненков в один голос и почти одними и теми же словами рисуют облик женщины кроткой, нежной, хрупкой, но обладающей страстью характера, пламенным воображением и очень сильной волей. Это последнее качество Белинский подчеркнул очень решительно в письме к невесте. "Эта женщина… больная, низкого роста, худая, прекрасная, тихая, кроткая, с тоненьким голоском, но страшно энергичная: скажет тихо — и бык остановится с почтением, упрется рогами в землю перед этим кротким взглядом…" И блестящий, остроумный, иронический скептик Герцен был полонен этой скрытой энергией своей жены.
Скоро стало известно, что Наталья Александровна ожидает ребенка. Это ожидание наполнило новым смыслом жизнь Герцена. Александр решил, что в положении Наташи самое главное — побольше гулять не утомляясь. И чтение книг, которым они усердно занимались, сменяется "скитаниями по полям и горам". Герцен учит Наташу читать природу. Были и дальние прогулки.
В конце июля Герцен и Наталья Александровна ездили на свидание с Иваном Алексеевичем в село Покровское-Засекино и доехали почти до Москвы. Но так как въезд в Москву Герцену был воспрещен, объехали перопрестольную стороной и очутились на Воробьевых горах. Конечно, об этой поездке Герцен поспешил написать Витбергу: "Путь мой лежал около Москвы — он меня привел на Воробьевы горы… Я велел ямщику остановиться и пошел с Наташею по ужасной грязи на место закладки. Место закладки, как открытая могила, приводило в трепет — камни разбросаны; я прислонился к барьеру, смотрел вдаль, одна серая масса паров и больше ничего, я думал о дальнем друге, о брате Николае, и слеза наливалась в глаза мои и ее, я думал потом об вас…"
Герцены после этой поездки и вовсе засели дома, тем более что долгие поиски квартиры увенчались успехом. Они наняли "прелестный" дом. "Сидим у камина, вспоминаем друзей и наслаждаемся настоящим…" И Наталья Александровна в письме к подруге с удовлетворением отмечает: "мы с Александром расстаемся недели в две на один только час".
Но ему было всего двадцать шесть, а ей едва минуло двадцать, поэтому сидения у камина частенько сменялись веселым ребячеством. В доме, где поселились Герцены, на окраине Владимира, была большая зала. У хозяев не хватало то ли средств, то ли желания ее отмебелировать: несколько стульев по стенам, а на стенах несколько канделябров. И часто зала оглашалась топотом, веселыми криками, это Герцен и Наташа "прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno (ярко. — В. Д.), читали стихи. Матвей и горничная, молодая гречанка, участвовали во всем и дурачились не меньше нас. Порядок "не торжествовал" в нашем доме".
В одном из писем Витбергу Герцен признается, что "все время после нашей разлуки" он "много занимался, особенно историей и философией…". Но не только пополнение собственных знаний заботит Александра Ивановича. Во владимирской тиши он вновь берется за повесть "О себе". И все время раздвигает ее хронологические рамки. Седьмая глава писалась трудно, писалась еще в марте, Герцен, видимо, ее отложил, написав главы VIII и IX. А 1 апреля Герцен извещает Наташу, что почти кончил повесть, "недостает двух отделений: "Университет" и "Студент". Но этих я не могу теперь писать, для этого мне надобно быть очень спокойну и веселу, чтоб игривое воспоминание беззаботных лет всплыло". И оно всплыло, но позже, в начале 1839 года, когда Герцен вернулся к работе над повестью. Хотя главы "Студент" так и нет, зато написаны "Университет" я "Холера", вобравшие в себя материал, предназначавшийся для "Студента". В 1839 году он пишет главу "Вятка", очень близкую, судя по воспоминаниям Пассек, к тому, что было описано в повести "Симпатия". Работая над повестью "О себе", Герцен как бы укрепился в убеждении, что его жанр — автобиография. Ведь не случайно Герцен уже нигде не упрекает себя в том, что пишет "дурно". Он действительно "нашел себя". В этот же владимирский период были написаны и две аллегории (хотя Герцен, казалось бы, отрекся от аллегорий после "Легенды") — "Лициний" и "Вильям Пен". Сцены написаны в виде диалогов, "рубленая проза, на манер стихов" — пятистопный ямб без рифмы. В письме к Кетчеру от 4 октября 1838 года Герцен словно извиняется за эти стихи: "При первой оказии я пришлю тебе первую часть фантазии "Палингенезия". Я написал Сатину, что это драма; нет, просто сцены из умирающего Рима. Это первые стихи, с 1812 года мною писанные; кажется, 5-ти стопный ямб дело человеческое". Отрывок из "Лициния" привела Пассек в своих воспоминаниях, большая же часть текста неизвестна. И "Вильям Пен" сохранился не весь. Герцен в конце концов остался недоволен этими драмами и грозил их сжечь. Несколько позже суровый приговор вынес им и Белинский. Но вне зависимости от формы драматических сцен Герцен обратился в них к проблеме, которая волновала его современников. Драма людей переходного безвременья, не видящих идеала, оторванных от народа, — это драма не только Древнего Рима и эпохи борьбы церкви с английскими квакерами, это драма передовых людей России 30-х годов XIX века, не знающих, не видящих путей в будущее. Два мира — отходящий и только нарождающийся. Отходящий с его язвами, нелепостями, умирающими институтами ясен. А вот каков новый, юный? Каким он должен быть? Таким ли, как это грезится романтикам? Сам Герцен в лондонском издании "Былого и дум" в 1862 году писал по поводу этих сцен: "В них ясно виден остаток религиозного воззрения и путь, которым оно перерабатывалось не в мистицизм, а в революцию, в социализм". А перерабатывалось оно в ходе критического пересмотра Герценом идей социалистов-утопистов. Трезво мыслящий Герцен только с усмешкой мог читать заявление Шарля Фурье, что, когда исчезнет антагонизм между людьми, исчезнут классы, богачи станут трудящимися, а трудящиеся богачами, наступит гармония. И эта "всеобщая гармония" произведет изумительные превращения в природе. Засияет "северная корона", и она расплавит вечные льды. Появятся пять новых спутников, и мир заселят добрые существа — антильвы, антикиты, антиакулы, и в морях соленая вода заменится лимонадом, а ночи сменит лучезарный день. Нет, эти фантазии не для Герцена.
В 1838 году после долгой, мучительной болезни скончался отец Огарева. Ник сообщил об этом Герцену и Наташе одновременно со свадебным поздравлением. Огарев сделался обладателем огромного состояния. В его владении оказались и 4 тысячи душ, которые он хотел бы по возможности "вывести… из полускотского состояния". Пять лет томился Огарев в своей домашней ссылке под надзором полиции. Он так же, как и Герцен, "много сделал", "продвинулся вперед" в самообразовании и тоже женился. А вернее, его, богатейшего наследника, довольно-таки ловко женила на себе Мария Львовна Рославлева, племянница пензенского губернатора Панчулидзева. После смерти отца Огарев выхлопотал разрешение объехать свои имения, разбросанные в различных губерниях, чтобы, так сказать, войти в права наследства. Ему этот объезд разрешили, хотя остерегли относительно столиц. И вот, отправляясь в свою рязанскую вотчину Белоомут, Огарев с супругой решили сделать крюк и навестить Герценов. Он знал, что Герцен все эти годы в письмах к друзьям выспрашивал их о нем, но переписывались они крайне редко.
Огаревы приехали во Владимир 15 марта 1839 года. Нагрянули они внезапно, без предупреждения. И в уютной гостиной дома, который снимал Герцен, свершилось "венчанье сочетающихся душ, венчанье дружбы и симпатии". Огарев увидел чугунное распятие на столе, подаренное им Герцену при разлуке.
— На колени, — сказал он, — и поблагодарим за то, что мы все четверо вместе!
Герцен, Наташа, Огарев, Мария Львовна опустились на колени, обнялись. В неверном отсвете масляной лампады гостиная походила на масонскую ложу. Но коленопреклоненные люди давали не клятву, они обратились к распятию "не с упреком, не с просьбой", а с гимном, с осанной…". Позже Герцен сообщил Кетчеру: "Ну, брат Кетчер, ежели б жизнь моя не имела никакой цели, кроме индивидуальной, знаешь ли, что бы я сделал 18 марта? Принял бы ложку синильной кислоты… Относительно к себе "я все земное совершил!". Только еще и оставалось мне после Наташи желать, и оно сбылось, и как сбылось, четырехдневное, светлое, ясное, святое свиданье!.. Что за дивный, что за высокий Огарев! И она не совсем такова, как ты говорил, по твоим рассказам я только знал, что она умна, а теперь я увидел в ней тьму сердца, душу, раскрытую симпатиям высоким и обширным. Она достойна его".
Венчание дружбы и симпатии было верно относительно таких целостных натур, как Герцен, Огарев, Наташа. Но Мария Львовна была совершенно иным человеком. Женщина взбалмошная, пустая, кокетливая, без каких-либо умственных интересов, недаром Кетчер, ранее Герцена познакомившийся с ней, очень холодно отозвался о Марии Львовне. А потом, по свидетельству Татьяны Астраковой, которой Мария Львовна не понравилась с первой встречи, Кетчер заявлял: "Я давно говорю — дрянь, а Ник — тряпка".
Позже, когда Герцен получил возможность бывать в Москве, он уже иными глазами взглянул на "богом избранную Марию", а затем и вовсе поссорился с ней.
"Лициний" и "Вильям Пен" были Герценом забракованы. Но надолго, если не на всю литературную и публицистическую жизнь Искандера осталась тема двух миров. Старый гибнет, новый выходит из небытия. Потом эта тема в сотнях вариантов повторяется, варьируется в зависимости от быстро меняющихся фактов социальной и политической истории как Европы, так и России.
Во Владимире Герцен очень много и серьезно работает над "Записками одного молодого человека" — этого ростка, из которого развернутся, распустятся "Былое и думы". "Записки одного молодого человека" писались как бы в два приема. Первые разделы "Записок" — это авторская переработка повести "О себе". "Ребячество", "Юность", "Шиллеровский период" — эта часть очень лирична. Первый раздел кончается временем, непосредственно предшествующим поступлению в университет. "Записки" резко отличаются своей художественной основой, языком от ранее написанных отдельных набросков. Они как бы делают заявку на будущий главенствующий в творчестве Герцена жанр — воспоминаний, автобиографии, наполненных невыдуманными фактами, подлинно существовавшими людьми, и эти факты, эти люди щедро озарены авторской фантазией, так ярко проступающей в "Записках".
Виссарион Белинский, говоря о мемуарах, замечал: "Мемуары, если они мастерски написаны, составляют как бы последнюю грань в области романа, замыкая ее собою. Что же общего между вымыслами фантазии и строго историческим изображением того, что было на самом деле? Как что? — Художественность изложения! Недаром же историков называют художниками. Кажется, что бы делать искусству (в смысле художества) там, где писатель связан источниками, фактами и должен только о том стараться, чтобы воспроизвести эти факты как можно вернее? Но в том-то и дело, что верное воспроизведение фактов невозможно при помощи одной эрудиции, а нужна еще фантазия. Исторические факты, содержащиеся в источниках, не более, как камни и кирпичи: только художник может воздвигнуть из этого материала изящное здание". Художественное обобщение исторических фактов, портретов со временем обретет у Герцена такую силу, выразительность, глубину, какой не обладал ни один русский писатель его поры. "Записки" — это подступ к тому, что станет главенствующим в художественном творчестве Герцена, это поиски реализма, но еще заметны остатки романтизма 30-х годов.
Вторая часть "Записок", обычно называемая "Малиновской", писалась позже, в 1840 — 1841 годах.
Во Владимире оборвался поток писем, самый обильный, самый бурный — к Наташе. Теперь этот поток разлился на множество более спокойных ручейков. Письма в Вятку, к Витбергу, Медведевой. Их немного, и они деловые. Пристроены дети Медведевой, Герцен устраивает и саму Прасковью Петровну, она станет воспитательницей в семье владимирского губернатора Куруты, Более оживленно журчит протока, ведущая в Москву, к Кетчеру. Это не просто излияния дружбы, но и профессиональный разговор начинающего литератора с литературным переводчиком. Разговор о прочитанном, о журналах. "Что ты скажешь о редакции "Отечественных записок", 1 № не дурен, особенно разбор Фауста…" Далее следует сжатый и очень выразительный обзор "состояния французской литературы". "Во воем множестве выходящих книг ужасная пустота, я разлюбил даже Гюго, одна G. Sand растет талантом, взглядом, формой… Нынче нет таких огромных банков идей, как Гёте, Лейбниц, их разменяли на мелкое серебро и пустили по рукам…" Герцен все время взывает к Кетчеру — книг, книг, присылай как можно больше. "Романы я на свой счет не принимаю, это для Наташи, а мне достань что-нибудь из гегелистов, да, ежели можно, исторических книг…" Это письмо от 7 февраля 1839 года. 28 февраля — 1 марта Герцен вновь пишет Кетчеру: "Главное, о чем я прошу — это больше исторических и гегелевских…"
15 — 17 марта Герцен делится своими мыслями по прочтении пяти частей мемуаров Лафайета, "Илиады" в переводе Н.И. Гнедича. "Я читаю теперь с восторгом "Илиаду" (Гнедича) — вот истинный сын природы, тут человек кажется во всей естественной наготе". Помимо Кетчера, книги Герцену доставляют Астраковы. Он внимательно следит за русскими журналами: "Наши журналы очень дурны, кроме "Отечественных записок". Что же вы плошаете в Москве?"
13 июня 1839 года у Герценов родился сын, нареченный в честь отца Александром. И сразу целый веер писем. Всем! Всем! Родился сын.
27 июня министр внутренних дел граф А.Г. Строганов в связи с ходатайством И.Э. Куруты обратился с донесением к графу А.X. Бенкендорфу о возможности полного прощения Герцена. А 16 июля Николай на представлении Бенкендорфа начертал: "Согласен".
28 июля Герцен узнает о том, что полицейский надзор над ним снят. И в тот же день отправляется в Москву. Сначала один. Затем возвратился во Владимир и в конце августа всей семьей укатил в первопрестольную.
Герцены приехали в Москву, но это не означало, что они окончательно распрощались с Владимиром. Просто прибыли на более или менее длительную побывку. Герцен рассчитывал, что они смогут прожить в отчем Доме во всяком случае до нового, 1840 года. Но в сенсоре во "Владимирских губернских ведомостях" было официально объявлено, что титулярный советник Герцен определен "чиновником особых поручений при господине владимирском гражданском губернаторе", а это означало, что не к Новому году, а уже в октябре нужно обязательно вернуться во Владимир. Но возвращаться не хотелось. Впрочем, первые впечатления от Москвы после пяти лет разлуки достаточно сумбурные. В письме Юлии Федоровне Куруте через три дня по приезде Герцен признается: "Я еще не огляделся, еще не понимаю себя в Москве и потому ничего не могу сказать о себе, слишком много и чувств, и воспоминаний, и мыслей, и знакомых лиц, и знакомых улиц, и пыли, и колокольного звона, и новостей…" Недаром он говорил: "Большие города — это большие поэмы, надобно вчитаться, чтоб постигнуть поэзию Данта, так и Москва — поэма немного водянистая, с большими маржами, с пробелами, но лишь только приживешься, поймешь поэму в 40 квадратных верст". А пока Герцен недоволен Москвой, и его утешает встреча со старым домом: "Одна из самых замечательных статей для меня был наш старый, забытый каменный дом. Я бродил по пустым комнатам его, и сердце билось: в этот дом я переехал ребенком (в 1824 г.) и прожил 9 лет. Тут родилась первая мысль, первый восторг, тут душа распустилась из почки, тут я был юн, неопытен, чист, свеж. Я всматривался в стены: черты карандашом остались, разные нарезки, как было 10 лет тому назад и будто я 1839 года тот юноша 1829 года?.. Примеривая прежние комнатки к душе, вижу, сколько душа переменилась, к лучшему ли? — может; к изящнейшему ли? — не знаю".
10 сентября 1839 года Герцен присутствует на закладке храма Христа Спасителя. По его словам, это "похороны Витберговой славы, колыбель известности Тона". "..Шествие весьма было торжественно — духовенство, гвардия, посланники и тысячи народа на крышах, на заборах, в окнах…" Митрополит Филарет произнес речь. Герцен в письмах к Витбергу только упоминает о закладке храма и добавляет: "В публике вас часто поминают, особенно теперь… и знаете ли, что большая часть за ваш проект — кроме аристократов. Есть даже громогласные партизаны, и в том числе архитектор Мирановский и др.". Но Александр Иванович воздерживается от оценок проекта Тона. Еще раньше, посылая Витбергу из Владимира этот проект, Герцен, описывая храмовую архитектуру Владимира, скептически отзывается о проекте Тона: "Здесь во Владимире есть древний собор, строенный при в[еликом] князе Всеволоде, он не велик, но масса его очень хороша, в нем есть что-то стройное, конченое, и, признаюсь, он для меня в 10 (раз) лучше Тонова". И далее о том, что "Тон не понял" созерцательной идеи Востока, а ей "будущность большая".
Эти месяцы до возвращения во Владимир пролетели бестолково. Витоерг из Вятки просил позаботиться о его сохранившемся имуществе, в чем Герцен не преуспел. В Москву приехала Медведева, Герцен, едва устроивший ее во Владимире, теперь хлопотал о ней в Москве. Но пока без особого успеха, так как Медведева хотела стать воспитательницей, хотела учить других, но для этого ей самой не хватало знаний. Виделся Герцен и с Жуковским, который сопровождал наследника на торжества в Москве. Но виделся как-то наспех, "в шуме, в вихре, когда все в Москве торопилось, суетилось, и Василий Андреевич торопился, суетился". Эта суета захватила и Герцена. Недаром Наталья Александровна жаловалась владимирским друзьям: "Александра… почти вовсе не вижу". Но тогда она и думать не могла, что для Герцена друзья, театры, знакомые плюс затворническая работа составляют смысл жизни. Семья, конечно, тоже, но и к жене он относился прежде всего как к другу, самому любимому, самому нежному члену кружка друзей.
Собственно, от старого круга друзей в Москве остались немногие. Огарев приехал в Москву позже Герцена, в середине сентября, и Герцен в письме Юлии Федоровне Куруте восторженно восклицает: "Огарев здесь — Москва расцвела". В Москве были Сатин и Кетчер. Но состоялись и новые знакомства, прежде всего с Виссарионом Григорьевичем Белинским.
Возможно, что Герцен и Белинский знали друг друга в годы учения в университете. Зато наверняка Герцен был знаком с его статьями — они печатались в "Телескопе", в "Московском наблюдателе", "Молве". Белинский и не в меньшей степени Герцен принадлежали к тому немногочисленному кругу "отшельников мысли, схимников науки", которые в конце 30-х — начале 40-х годов ушли в теорию, пытаясь обрести какую-то одну, универсальную идею и с ее помощью объяснить буквально все: и жизнь и науку. 14 ноября 1839 года Герцен писал Огареву из Владимира: "Ни я, ни ты, ни Сатин, ни Кетчер, ни Сазонов… не достигли совершеннолетия, мы вечно юные, не достигли того гармонического развития, тех верований и убеждений, в которых бы мы могли основаться на всю жизнь и которые бы осталось развивать, доказывать, проповедовать. Оттого-то все, что мы пишем (или почти все), неполно, неразвито, шатко, оттого и самые предначертания наши не сбываются, — как иначе может быть?.. Подумай об этом и пойдем в школьники опять, я учусь, учусь истории, буду изучать Гегеля… Пора наступить времени Науки в высшем смысле и действования практического". Философию Гегеля изучал не только Герцен. Ее штудировал "за свечкой" бедный студент, о ней спорили "юноши и отроки". И им померещилось, что мир не раздвоен, нет в нем ни зла, ни добра, и жизнь внутренняя — в единстве с жизнью внешней. Все, что живет, — это только "проявление духа". "Дух есть абсолютное знание, абсолютная свобода, абсолютная любовь" — так заявил один из самых рьяных русских гегельянцев той поры, человек, который сыграет в жизни Герцена заметную роль, — Михаил Бакунин. Бакунин уверял, что раз жизнь только проявление духа, то, значит, в действительной жизни нет действительного зла, нет и случайностей. Есть необходимость, разумность, благо. И Бакунин, а за ним и Белинский, и многие, кто прежде группировался вокруг Станкевича, восприняли гегелевскую формулу, сокращенную Бакуниным: "Что действительно — то разумно". Бакунин вслед за гегельянцами взял в то время у Гегеля самую реакционную суть его системы и пошел значительно далее в смысле признания разумности действительности, Гегель — прусской, Бакунин — русской. Он ратовал за примирение с нею, отрицая необходимость, да и возможность революционной борьбы. Несколько позже Бакунин выступил в "Московском наблюдателе" с предисловием к переводу "Гимназических речей" Гегеля, где, в частности, писал: "Действительный мир выше его (человека, изучающего философию. — В.П.) жалкой и бессильной индивидуальности; он не способен понять истины и блаженства действительного мира, конечный рассудок мешает ему видеть, что в жизни все прекрасно, все благо, и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа…" Бакунин, провозгласив действительность разумной, ополчился на французское воспитание русских, которое "образует не крепкого и действительного русского человека, преданного Царю и Отечеству, а что-то такое среднее, бесцветное и бесхарактерное".
Белинский недолго находился в плену этой бакунинско-гегелевской формулы, но именно при первом знакомстве с Герценом он пребывал в состоянии "индийского покоя", примирения с действительностью. "Белинский, — вспоминает Герцен, — самая деятельная, порывистая диалектически страстная натура бойца — проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы…" "Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?" — "Без всякого сомнения, — отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую годовщину" Пушкина. Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами…"
Увы, Белинский был не одинок в своем заблуждении относительно разумности действительности. Огарев известил Герцена, что собирается "переработать всю эту массу новых понятий и примириться с миром и собою". "Друг! — писал он Герцену, — я вижу один выход из теперешнего душного воздуха… Право, есть примирение с жизнью, и оно основано на том, что в самом же деле жизнь прекрасна, все в мире прекрасно". Огарев, так же как и Белинский, недолго заблуждался относительно "прекрасной действительности". И никто иной, а Герцен всячески способствовал тому, чтобы "развеять иллюзии". Но для этого нужно было вновь и вновь вчитываться в Гегеля.
С Белинским Герцен расстался холодно. Виссарион Григорьевич переезжал в Петербург, чтобы сотрудничать в "Отечественных записках". Продолжение их споров было еще впереди.
В этот приезд в Москву, очевидно, состоялось знакомство Герцена с Иваном Павловичем Галаховым. Аристократ по воспитанию, Галахов недолго прослужил в Измайловском полку, затем, по словам Герцена, "принялся сеоя воспитывать в самом деле". "Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпимостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни". Брался за то, за это, "постучался даже в католическую церковь". Бросив католицизм, обратился к философии, но "ее холодные, неприветные сени отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме". Галахов долго скитался по заграницам, но на всю жизнь сохранил теплую память о Герцене, ведь "в Москве более и ближе всего было с вами", — писал он Герцену в 1845 году. Да и Герцен говорил, что Галахов "чудный, прекрасный человек; как-то на нем иногда хорошо остановить глаза и душу: так все благородно и чисто в нем". Василий Петрович Боткин, с которым Герцен, судя по всему, также познакомился в это же время, был во многом прямой противоположностью Галахову. Сын богатого купца (Герцен иногда величает его "кулаком"), Боткин, "резонер в музыке и философ в живописи", "был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев". "Он всю жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях…" Он, по словам Герцена, возводил "все в жизни к философскому значению, делая скучным все живое — пережеванным все свежее, словом, не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души". Правда, эти отзывы Герцена о Боткине даны уже позже, когда писались "Былое и думы". А по свежим впечатлениям в дневнике он говорит о Боткине наряду с Кетчером: "Какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная". В пору, когда Герцен познакомился с Боткиным, тот был одним из друзей Белинского.
1 октября 1839 года Герценам пришлось возвратиться во Владимир. Но у Ивана Алексеевича в отношении сына были свои планы. Он во что бы то ни стало хотел видеть его в чинах и обязательно преуспевающим не где-нибудь, а в Петербурге. Для Яковлева, имевшего обширнейший связи, состоявшего в родстве с людьми, которые при Николае I вскарабкались на вершину чиновничьей пирамиды, не доставляло труда пристроить сына. И Герцен готовился к поездке в Петербург, чтобы начать хлопоты по переводе своем в столицу. Отъезд задержала болезнь Натальи Александровны. Герцен не отходил от постели больной; когда же она засыпала, брался за книги. Встреча с новыми людьми, спор с Белинским, гегельянство, так пронзительно окрасившее всю духовную жизнь людей думающих, требовали работы и работы, чтобы не отстать, чтобы выработать общую идею. Герцен хотел встретить неизбежные споры во всеоружии знаний. И прежде всего Гегеля. Его произведения предстояло прочесть от корки до корки, да и не просто прочесть. Без новых знаний человек "не полн, не современен".
Биографы Герцена, радуясь его семейному счастью, с сожалением отмечают, что переписка Александра Ивановича и Наташи оборвалась. Естественно, что она стала ненужной при "гармонии под одной крышей". А ведь именно эти письма и были той ариадновой нитью, следуя которой ученые и писатели выбирались из лабиринта герценовских творческих замыслов и свершений, — вспомним, что большинство автографов Герцена за эти годы утеряно. Письма из Владимира октября — начала декабря 1839 года немногочисленны, да и часть их (например, все письма домой — Ивану Алексеевичу) не сохранилась. Но, зная Герцена, можно с уверенностью сказать, что и в эти месяцы он, не слишком обремененный делами служебными, помимо интенсивного чтения, о чем он говорит в письме к Огареву от 14 ноября ("одно из мощнейших средств для нас теперь чтение" — "я иду вперед, решительно иду"), продолжал работу и над "Записками одного молодого человека".
Тяжелым наследием краткого пребывания в Москве была ссора с Марией Львовной Огаревой. Мария Львовна боялась и ненавидела Герцена. Ее влекли аристократические салоны, и она насильно тащила Огарева в этот мир, где он изнывал от пустоты и скуки. "Вспыльчивая, самолюбивая и не привыкнувшая себя обуздывать, она оскорбляла самолюбия…" "Она упрекала меня в разрушении ее счастья из самолюбивого притязания на исключительную дружбу Огарева, в отталкивающей гордости. Я чувствовал, что это несправедливо, и, в свою очередь, сделался жесток и беспощаден…" Потом, через несколько лет, Герцен казнил себя, нет, не за то, что был беспощаден к Марии Львовне (которая говорила, что даже хотела отравить Герцена), беспощадным был он и его друзья к Огареву. "Его никто не пощадил, ни я, ни другие". А Огарев умолял об одном — "помиритесь", но "мы свирепо расходились, четвертуя его, как палачи".
Герцен снова в Москве. Не заезжая домой — прямо к Огареву. Он так хотел быть у него 6 декабря, в Николин День, но прибыл 7-го. Мария Львовна приняла холодно, сказала, что Огарев у Кетчера. У Кетчера застал и Огарева, и Сазонова, и, что в тот момент важнее, Михаила Семеновича Щепкина, с которым Герцен знаком еще не был. Михаил Семенович был в ту пору уже на вершине своей славы. Сын крепостного, он только в 35 лет смог выкупиться из крепостной неволи при денежной поддержке многих писателей, художников и князя Репнина. Очутившись в Москве, Щепкин скоро стал своим человеком в кругу московских писателей и профессуры, которые, как сам он признавался в своих "Записках", "научили его мыслить и глубоко понимать русское искусство". Пушкин убедил Щепкина вести "Записки" и даже написал в них первые строки.
Им восхищались все. Погодин заявлял, что Щепкин является "достойным помощником, дополнителен и истолкователем великих мастеров сцены, от Шекспира и Мольера до наших отечественных писателей — Фонвизина, Капниста, Грибоедова, Гоголя, Шаховского, Загоскина и Островского". Белинский, пораженный комическим, актерским гением Щепкина, писал: "Щепкин — художник; для него изучить роль не значит один раз приготовиться для нее, а потом повторять себя в ней: для него каждое новое представление есть новое изучение". "Жить для Щепкина, — говорил С.Т. Аксаков, — значило играть на театре; играть — значило жить". И Герцен в этот вечер первого знакомства с великим актером "хохотал, как безумный, от его дара рассказывать анекдоты".
Впрочем, бывший крепостной актер повествовал на только о смешном. Чаще о грустном. Когда Щепкин рассказал Герцену о крепостной актрисе из Орловской труппы, которой владел граф С.М. Каменский, о трагедии, которая произошла, — неизвестно. Но этот рассказ впоследствии лег в основу повести Герцена "Сорока-воровка".
В Москве Александр Иванович задерживаться не собирался, хотя и получил от Куруты отпуск на 28 дней. Но в "московских суетах" замешкался до 11 декабря. Московская суета — это мимолетное свидание с Прасковьей Медведевой, Татьяной Пассек, примирение с Марией Львовной. Огарев был доволен, но Герцен не заблуждался в характере этого примирения. Они пошли на непрочный мир ради Огарева. "Боже мой, какая горькая чаша достанется ему, ежели вое останется как есть", — записал Герцен в дневнике.
14 декабря Герцен в Петербурге.
Впечатления от Петербурга у Герцена очень контрастны по оценкам увиденного, услышанного. Ему не хотелось перебираться в столицу, под сень Зимнего, в город, где находится учреждение в здании у Цепного моста, то есть III жандармское отделение. Но не успел он и оглядеться, как в первый же вечер по приезде пишет Наташе: "Петербург будет для меня великой поэмой…" Зимний дворец до сей поры был для Герцена символом необузданного свирепого "немецкого" своевластия. И вдруг — "лучше я ничего не видывал даже на картинах, он что-то припоминает Эскуриал, впрочем". И Исаакиевская церковь будет "хороша", и "чудно хорош" монумент Петра (сам Петр ему не понравился — хороша лошадь и скала).
Понравились ему столичные театры — "Гамлет" в Александрийском: "Велик, необъятен Шекспир… Не токмо слезы лились из глаз моих; но я рыдал… Сцена с Офелией и потом та, когда Гамлет хохочет, после того как король убежал с представления, были превосходно сыграны Каратыгиным; и безумная Офелия была хороша. Что это за сила гения так уловить жизнь во всей необъятности ее от Гамлета до могильщика! А сам Гамлет страшный и великий". И в балете он тоже замечает "избыток грации и изящества". Но с другой стороны, Герцен пишет, что в этом городе шестиэтажных домов и шестимачтовых кораблей свежему человеку страшно жить. Вместо людей ему видится вычищенная и выбеленная лейб-гвардия, казаки, безмолвные бюрократы, "полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу".
Герцен обратился к министру внутренних дел графу А.Г. Строганову с прошением о зачислении на службу в его, графа, министерство. Он был уверен, что прошение встретят благосклонно, брат Строганова по просьбе Ивана Алексеевича ходатайствовал за Герцена, и Александру Ивановичу оставалось только ждать решения.
В этот приезд он дважды побывал у Жуковского, виделся с Белинским. Познакомился и с Иваном Ивановичем Панаевым, который перетащил Белинского в "Отечественные записки" А.А. Краевского. Иван Иванович в пору, когда Герцен закончил университет, появился на литературном поприще с рядом повестей, написанных в Духе Марлинского. В "Былом и думах" Герцен его не очень-то жалует. Между тем они сошлись накоротке.
26 декабря, намотавшись по Петербургу, на ходу завязав нужные и ненужные знакомства ("хорошо знакомлюсь, но туго сближаюсь"), Александр Иванович возвращается в Москву. Три дня в Москве — и скорее во Владимир, чтобы Новый год встречать в кругу семьи. И все же за эти три дня произошло знаменательное событие. Герцен познакомился с Тимофеем Николаевичем Грановским. "Мельком видел я его тогда и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него, как в будущего близкого человека". И не ошибся. Позже они "сблизились тесно и глубоко".
Недолго пришлось Герцену дослуживать во Владимире. Январь, февраль 1840 года промелькнули незаметно. Уже 29 февраля Герцен был зачислен на службу в министерство внутренних дел, а 13 марта освобожден от полицейского надзора по решению департамента полиции. 22 марта министр внутренних дел граф А.Г. Строганов сделал предписание губернатору И.Э. Куруте о переводе Герцена: "Прошу… приказать ему явиться в С.-Петербург к новой его службе". Герцены отбыли в Москву.
Последнюю неделю марта, весь апрель и половину мая Герцены провели в Москве. Александр Иванович не торопился с отъездом к новому месту службы. Соприкосновение с чиновничьим миром столицы на Неве ничего хорошего в будущем не сулило.
Наталья Александровна вновь жалуется, что Герцен "не живет вовсе дома, сделал много нового знакомства". Видимо, именно тогда и состоялась первая встреча Герцена с Алексеем Степановичем Хомяковым. В переписке этого времени Герцен только один раз упоминает о Хомякове в письме к Похвисневу, владимирскому чиновнику. Он называет Хомякова человеком "эффектов", человеком "совершенно холодным для истины". Потом он отдаст дань даровитости и образованности Хомякова, "обладавшего страшной эрудицией". Но ныне его больше заинтересовал Бакунин, номер один из "молодежи гегельской".
Михаил Александрович Бакунин был сыном тверского помещика Александра Михайловича, человека блестяще образованного, бывшего сотрудника русского посольства в Неаполе, друга В.В. Капниста и Н.А. Львова, члена кружка Державина. Сын пошел в отца. Михаил Александрович закончил артиллерийское училище и даже вышел в гвардию, но поссорился с отцом, и тот настоял, чтобы сына перевели в армию. Заброшенный в глухую белорусскую деревушку, Бакунин совсем не занимался делами служебными, и все кончилось тем, что ему предложили выйти в отставку, на что он с радостью согласился.
Живую, импульсивную натуру Герцена не устраивала бакунинская оторванность от жизни. Ему претило беспочвенное философствование. Эти же настроения Герцена разделил и только что вернувшийся из Берлина Грановский. Он овладевал гегельянством не по расхожим брошюркам, изданным в "губернских и уездных городах немецкой философии", а черпал из первых рук у ближайших учеников Гегеля.
В эти месяцы пребывания в Москве Герцен только знакомился с состоянием умов, но в открытые поединки не вступал. Быть может, поэтому Бакунин, вскоре уехавший в Тверь, принял Герцена за единомышленника и по достоинству оценил его человеческие качества. Он понял, что перед ним честнейший, идеальнейший человек в том смысле, что идея для него все. А ведь Бакунин был нетерпим к людям, и Белинский, ближе, чем кто-либо, знавший его, писал: "Мишель… кроме глубокой натуры и гения требовал еще от удостаиваемых его дружбы одинакового взгляда даже на погоду и одинакового вкуса даже в гречневой каше". Бакунин рвался за границу, его заветной целью стало поехать в Германию и там, на месте, из уст прославленных учителей глубже познать гегельянство. А денег не было. Отец не желал их давать. Из Твери Михаил Александрович пишет Александру Ивановичу: "Хоть наше знакомство началось и недавно, но мне нужно было не много времени для того, чтобы полюбить тебя от души, и для того, чтобы сознать, что в наших духовных и задушевных направлениях есть много общего и что я могу обратиться к тебе, не боясь недоразумений". Обратиться с просьбой одолжить денег на поездку. И немного позже Огарев и Герцен, получивший от отца значительное содержание, предоставили Бакунину необходимую сумму.