"Дневник" - читать интересную книгу автора (Сухотина-Толстая Татьяна Львовна)

1884

11 января 1884 г. Среда.

Les grands ronds[127] перестали иметь всякий смысл, но я продолжаю их делать. Последнее время было уже слишком хорошо, оно не могло продолжаться, и Вера и я сама себя спрашивала: «Что впереди? Чем это кончиться?». Кончилось самым обыкновенным и не самым тяжелым для меня образом — разлукой. Хуже могло бы быть, тем более что разлука не навсегда.

24 января 1884. Вторник.

Я даже думаю, что теперь скоро мы увидимся. Он уехал в деревню от долгов. Последний раз мы виделись на бале у Самариных 28 декабря. Мы приехали на этот бал в одно время и даже не поздоровались, только посмотрели друг на друга. Я видела, что он сегодня особенно был оживлен и что он насилу удерживал свое оживление, которое сейчас же передалось мне. Мы пошли, поздоровались с хозяйкой, потом он позвал меня вальсировать, и мы вальсом влетели в залу. Кислинский потом мне сказал, что это так было хорошо, что он за меня порадовался: у нас такие были сияющие и счастливые лица. Потом он свел меня на место, со мной сел и говорит: «Знаете, — я уезжаю». — «Да? Куда?» — «В деревню». — «Bon voyage».[128] Я сказала это очень спокойно, и он как будто удивился и огорчился. «Вам все равно, конечно?!» — «Да, более или менее; жаль, что одним кавалером меньше». Тут Лобанов меня позвал вальсировать и спросил, что я могу дать на сегодня. Я говорю: «Котильон, а то я все танцую». Он поблагодарил, но тут я раскаялась, что ничего не оставила Ваничке. Он действительно пришел звать меня, и когда я сказала, что я все отдала, он даже рассердился. «Последний раз, может быть, мы с вами танцуем, а вы ничего мне не оставили». Я говорю, что делать нечего, но вместе с тем прошу прислать мне Лобанова. Они приходят вместе, я Лобанову и говорю: «Князь, я надеюсь, что вы меня простите: сейчас князь Мещерский мне напомнил, что я давно ему обещала котильон. У меня такая ужасная память, и я надеюсь, что вы не сердитесь. Если это вас может утешить, то я обещаю принесть вам пропасть бантиков». Ваничка стоял сзади Лобанова, сделал свою гримасу глазами и стал мне тихонько аплодировать. Он был очень веселый. Мое возбужденное состояние продолжалось до начала котильона, но тут как я увидала, что добилась того, чего я хотела, мне стало стыдно, что я так поступила. Я ему это и сказала. «Je vous gate, j'en ai des remords». — «Bientot je m'en vais, je n'aurai plus personne pour me gater.[129] Я его расспросила, куда он едет, на сколько времени.

„Eh bien, et quand nous reverons nous?“ — „Mais quand vous voudrez“.[130] — „Вы завтра принимаете?“ — „Да“. — „Так я приду, впрочем я не приду — приемный день…“

„Ну, не приходите. Зачем вы меня спросили quand nous reverrons nous?“ — „Нет, графиня, вы ужасная кокетка!“

Мы себе выбрали довольно хорошее место, чтобы разговаривать, но вдруг у нас за спиной выросла целая стена мамаш. Ваничка в отчаянии: „Вот не было печали, мамаши накачали“. Тогда мы стали разговаривать о последнем бале, на котором он был, а я нет. „Весело было?“ — „Нет, ужасно скучно“. — „Почему?“ — „Во-первых, вас не было“. Я этому поверила и обрадовалась, но сделала вид, что мне это даже не понравилось. „Графиня, голубушка…“ — „Что?“ — „Да, голубушка… голубушка…“ — „Князь… князь…“ Хорошо, что нас выбирали в фигурах, а то бог знает, до чего бы мы договорились. „Графиня, я принес вам ваш браслет“. Я сказала, что очень рада. Он вынул его из кармана и надел мне. „Как мне хотелось его переменить!“ — „Как переменить?“ — „Принести вам другой, а этот себе оставить. Что бы вы сказали?“ Я, конечно, сказала, что я очень рассердилась бы. Он говорит, что этот браслет такое ему счастье принес в картах и что он пропасть выиграл за последнее время. Я говорю ему: „Voulez vous le garder?“ — „Oh, oui, oui“.[131] Потом подумал и говорит: „Нет, не следует“.

К концу котильона мне все делалось грустнее, и на него мое расположение духа влияло, и он все просил меня быть веселее: „У вас такое оживленное, милое личико, когда вы веселы“. Он нас проводил, когда мы уезжали, и с тех пор мы не видались.

23 февраля. 1884. Четверг.

Я постараюсь все описать, как было, хотя это будет совсем не то. 4-го февраля, в субботу вечером, пришли к нам дядя Сережа с Верой. У Веры лицо сияющее. „Вера, что?“ — „Приехал. С папа в одном вагоне из Тулы ехал“.

На другой день Илья видел его на выставке собак, и он сказал, что приедет к нам в четверг днем. В среду вечером на репетиции у Оболенских меня просят приехать завтра в три часа на следующую. Я сказала, что мне нельзя, потому что у нас приемный день, но Лиза Оболенская непременно настояла, и я только могла выговорить, чтобы наша пьеса репетировалась от часа.

На следующий день мы собрались на репетицию, которая продолжалась до трех. В три я заехала за Верой Толстой, и мы с ней поехали к нам. Входим в нашу переднюю и спрашиваем, кто был? Вдруг за нашей спиной: „Здравствуйте, графиня!“ Оказывается — Ваня Мещерский и Сережа Уваров.

— Давно не видались!

— Давно! Так что я не уверена, что это вы, en chair et en os.[132]

Пошли наверх. Там мама с Варей Золотаревой. Я говорю:

— Мама, мы пришли.

— Да, графиня, мы пришли.

Мы сели пить чай и ужасно хохотали над глупостями, которыми, казалось, только и были набиты наши головы в этот день.

2 апреля 1884 г. Понедельник на Страстной.

По моей теории, каждый человек на свете имеет одинаковую долю счастья, т. е. всякому дано одинаково много счастья в жизни, но оно разно распределено. И вот в моей жизни за последнее время его было слишком много, и хотя горя большого у меня нет, но моя жизнь за эти последние четыре недели была ужасно скверная.

Два спектакля у Оболенских, бал в Лицее1,- были такие три чудные дня, каких я даже себе представить не могла. Бал у Долгорукова на последний день масленицы был уже наполовину не так хорош. Потом в первое воскресенье после масленицы у нас тоже было нехорошо, а с тех пор мы и не виделись.

Во-первых, он дядю хоронил, потом расшибся на велосипеде и с раненым лицом никуда не показывается, кроме, впрочем, в Стрельне, в Яре и в подобных местах. Мне страшно досадно и обидно на него, на себя и на весь свет. Моя жизнь теперь — это одно ожидание, а чего — я сама хорошенько не понимаю, но все кажется, что вот-вот что-то случится и тогда начнется жизнь.

9 апреля. Понедельник на Святой.

Мне ужасно скучно и грустно и досадно. Все эти дни я больна, у меня кашель, грудь болит, и нервы до того расстроены, что я на каждом шагу готова расплакаться. А давно ли я даже не признавала нерв? Я очень измучена разными мелкими — не несчастиями — a des ennuis,[133] от которых бывает тяжело жить на свете. Так эта Святая на праздник не похожа! Погода отвратительная. Вчера я встала, чтобы опять на целый день лечь с книгой на кушетку и до ночи прокашлять. Наверху катали яйца, но там было бы еще тоскливее.

У папа болят зубы, и он очень не в духе и на меня нападает 2.

Сегодня день прошел не веселее. Я пробовала рисовать, но у меня руки дрожат и мешает постоянный кашель. Я с ужасом вижу, что я старею: сколько у меня морщин! Сколько испорченных зубов! Как я стала слабее: я даже не могла всю заутреню простоять третьего дня. Грустно в 19 лет чувствовать, что стареешь. Авось это только на время и что когда погода поправится и я выздоровлю, то это все пройдет.

Больше всего меня мучает эта милая дрянь, о которой я не могу не думать. Он все сделал, чтобы я о нем думала, и это очень гадко с eго стороны, потому что я уверена, что он совсем обо мне не думает. Впрочем, я кривлю душой. Перед кем? Уж сама не знаю, но in my heart of hearts[134] мне кажется, что нельзя было притворяться таким влюбленным и через месяц забыть о моем существовании. Я очень, очень хочу его теперь увидать, чтобы знать, a quoi m'en tenir,[135] но я буду с ним совсем как с другими, будто я забыла все, что было между нами. Впрочем, я столько раз себе это обещала, и он так умеет заставить меня расчувствоваться, что я боюсь себе что-нибудь обещать.

Я помню, что на первом спектакле у Оболенских я ему сказала, что son depart m'avait fait beaucoup de bien[136] и что теперь мы будем отличными друзьями (раз уже был это уговор и не удался, да и не может удаться) и рассказала ему целую историю про одну девицу и про одного молодого человека, которые воображали, что они любили друг друга. Перед началом я говорю: „Князь, как мы ее назовем?“ — „Положим — Таней“. — „Нет, это слишком на меня похоже“. — „Ну, Маней, а его Петром Андриановичем“. Я ему и рассказала, как Петр Андрианович раз сказал Мане, что lа separation tue l'amour[137] и что он был прав, тем более что il n'y avait pas meme d'amour a tuer, mais seulement un caprice.[138] Ему это очень не понравилось, и он сказал, что он раскаивается, что он уехал.

На другой день был второй спектакль. Опять мы играли. Молодые люди все были позваны на оба раза. Первую и вторую пьесу я не играла и могла быть в публике, но Ваня меня умолил посидеть немножко с ним в гостиной, и я опять почувствовала, что я совершенно под его влиянием. Я рассказала ему, что я делала без него, сказала ему, что я Манке Мансурову сказала, что я его, то есть Манку, изо всех молодых людей люблю больше всех, что я проиграла пари Андрею Каткову и дала ему свою карточку.

— Как, графиня, зачем? — У него был вид ужасно огорченный. — Вот уж не стоило.

— Отчего же не стоило?

Я в эту минуту так об этом раскаивалась, что я все на свете сделала бы, чтобы загладить свою глупость: у него были такие милые, огорченные глаза.

— Он не оценит. Вот если бы вы мне дали… Графиня, милая, голубушка, дайте мне!

Что же я могла ответить, кроме: „Хорошо!“

Я так и сделала и сказала, что я привезу ее завтра па лицейский бал и чтобы он дал мне свою.

— Как раз завтра будет готова моя пробная, я вам ее принесу.

Потом я его расспрашивала, как он проводил время в деревне и что он теперь делает.

— Графиня, если бы вы знали, на каком я дурном пути, если бы могли на меня иметь влияние. Впрочем, вы, конечно, найдете, что не стоит.

— Отчего же не стоит? если бы я только могла, я все бы сделала, чтоб вам помочь. Для всякого стоит.

— Для всякого — да. Впрочем, конечно, если было бы, как прежде, то было бы другое дело.

Он был такой жалкий, такое измученное у него было лицо, и мне так хотелось расспросить его, отчего это все.

— Видите, графиня, тут мне так хорошо, такие тут все хорошие люди, а меня там ждет тройка и мне надо ехать. Я говорил Уварову… а, кстати, где он?

Побежал искать Уварова. Это было уж после спектакля, до ужина. Оказалось, Уваров уехал. Я очень обрадовалась, думая, что теперь он не поедет, но он сказал, что все-таки он должен ехать, и завтра тоже.

— А послезавтра?

— Вероятно, опять.

Я старалась уверять его, что это — гадко, стыдно, но он на все отвечал, что са ne fait de mal a personne qu'a moi,[139] а что это всем безразлично.

В это время Соллогуб делал фокусы на сцене, и я пошла смотреть. Когда позвали ужинать, я посмотрела, где Мещерский, и увидала его недалеко от двери. Мне показалось, что он колебался, уйти ли ему или остаться. Наши глаза встретились, и он молча пришел и сел рядом со мной за ужин. Он мне рассказал, что фотографию он сделал для одной барышни в деревне, которой он проиграл пари. Я очень возмутилась и сказала, что тогда я ее не хочу. „Графиня, что вам за дело?“ Действительно, что мне за дело! Дала же я свою карточку Каткову. Потом он спросил меня, сколько мне лет, какого числа мне будет 20. „А мне 2-го сентября будет 23“. Сочли, сколько разницы между нами. Потом посмотрели друг на друга и рассмеялись. Такие мы были трогательные и тихонькие в этот вечер. Он просил меня дать ему мазурку на другой день в Лицее, но я уже обещала ее Шаховскому и дала ему третью contre-danse.[140] В середине ужина пришел человек и на ухо сказал ему: „Граф за вами приехал“. Ему от ужина нельзя было уйти, он держался, пока кончили и начали разъезжаться. Одел меня, проводил, и, выходя, я услыхала бубенчики и увидала Уварова в санях, дожидающегося Мещерского. Воображаю, как ему наскучило ждать!

На другой день был этот чудный, волшебный, незабвенный лицейский бал.

В 10 часов меня одели в бледно-зеленое тюлевое платье с темно-зеленым бархатным corselet[141] и множеством крошечных птиц на платье и одной на голове. Как всегда, меня одевало пропасть народа: miss Lake, две горничные, Маша, и даже дядя Костя и Леля принимали участие, так что я ни минуты не могла остаться одной и найти способ куда-нибудь положить мою карточку. Наконец мы вышли в переднюю. Я даже для формы шубу надела, потом будто бы забыла свой веер, побежала в свою комнату, достала свою карточку и сунула в корсаж. Но, так как платье было узко и зашнуровано сзади, то это было довольно трудно и больно.

В Лицее нас встретили Катков и Соловой (распорядитель бала) и свели в залу. Все было очень красиво и богато, и я чувствовала себя такой счастливой и веселой. Пришел Ваничка после первой кадрили, когда я стояла около стола с виноградом. Мы немного поговорили о пустяках, потом он меня спрашивает: „Eh bien?“.[142] Я показала на грудь и говорю: „C'est la“.[143] Он тоже говорит „C'est la“.

Он взял мою руку, и мы пошли странствовать по всему Лицею, чтобы найти уединенный уголок, где бы передать друг другу свои карточки. Наконец вошли в маленькую гостиную, думая, что она пустая, но там оказались какой-то monsieur с madame. „Счастливый, как я хотел бы быть на его месте“. Я ужасно огорчилась: „А кто эта дама?“ — „С вами, конечно“. Я успокоилась, и в коридоре, пока никого не было, я вынула свою карточку и отдала ему, но не успела взять его. Пришел мой кавалер на вторую кадриль. После нее, конечно, опять пришел ко мне Ваничка, и мы стали соображать, как быть. Он принес мою sortie de bal,[144] и мы отпороли кусочек подкладки и хотели ее положить между подкладкой и бархатом, но и это нам показалось неудобным, тем более что к нам подошел Уваров, Сухотин, и мы пошли вальсировать „pour changer“.[145]

Мы только друг с другом и вальсировали весь вечер, и весь вечер были неразлучны, болтали вместе, и когда музыка очень нас воодушевляла, мы пошли сделать тур вальса и возвращались. Третья кадриль началась, и мы пошли на наши места. Я говорю: „Неужели у нас есть визави?“ — „Как глупо, что я не догадался, к несчастью есть, но мы это сейчас устроим“. И действительно, мы предложили une contredanse constante,[146] на что наши визави согласились.

Хотя мы были в толпе, но нас никто не замечал, до нас никому дела не было и мы были заняты только друг другом. Он мне передал свою фотографию, и я ее положила за лиф, почти не посмотревши, но насколько я видела, она мне понравилась. „Я сделала огромную глупость, князь, что я вам дала свою карточку“. — „Нет, скорее, что вы взяли мою. Разве вы не верите, что никогда, никто не будет знать этого?“ — „J'espere que vous n'abuserez pas de ma confiance?“. — „Non, je vois que vous ne me croyez pas“.[147] Лучше возьмите ее назад. Графиня, неужели вы мне не верите?» — «Верю». Разве можно было не верить этим честным, правдивым глазам?

«Графиня, графиня, чем все это кончится?» Не все ли равно, было бы теперь хорошо, конец какой сам придет, такой и будет. «Есть только один конец». — «Я его не хочу, я его не хочу!» — «Почему?» — «Потому что мне нужно мужа qui me domine,[148] а вы…» — «Это могло бы быть, если бы вы очень меня любили, а это невозможно…» — «Бедный вы и бедная я, если бы мы пришли к этому концу». — «Особенно бедная вы…» Он мне рассказал, что два раза он любил; раз dans le monde[149] (вероятно, Татю), а другой раз beaucoup plus bas.[150] Что первый раз он очень любил, а его нет, а второй раз напротив. Потом мы говорили о его и о моей семье, он много расспрашивал и, казалось, интересовался моей жизнью. Во время вальсов мы были вместе, а потом Шаховской пришел за мной для мазурки. «А я ведь сегодня, кроме третьей кадрили, ничего не танцевал». Он это сказал без сожаления, но с удивлением, а меня это так порадовало. Он, Ваня Мещерский, первый кавалер, первый танцор в Москве, не танцует ничего и мазурку проводит стоя у колонны, и, как он потом сказал, стараясь глазами меня магнетизировать, чтобы я оглянулась в его сторону! Кого бы это не тронуло, а меня с ума свело.

Пошли мы после мазурки ужинать, но Шаховской так устроил, чтобы ему места с нами не было. Он сел за другой стол, и нам было скучно. После ужина он стал уверять меня и Каткова (которому я обещала котильон), что я давно ему отдала сегодняшний котильон, но что я забыла, но мне ни с кем не пришлось танцевать, потому что музыканты так устали, что отказались играть. Как всегда, Ваничка меня свел под руку с лестницы, одел, сам оделся, но Кислинский и Катков пришли его звать опять наверх, где устраивался кутеж. «Я знаю, но я не пойду, я домой еду, я устал». Он посмотрел на меня и увидел, что я рада. А я была так горда! Они не скоро от него отстали, и пропасть их приходило его звать, все маленькие, во фраках, к нему становятся на цыпочки и уверяют что: «останься, так будет весело». А он, такой большой в своей шинели, красивый, и я вижу, что он тверд, как камень. Они ушли, но у меня страх остался, что он едет куда-нибудь оттуда, и я его спросила, тем более что вчера он мне сказал: «Завтра опять, вероятно», — когда я его спросила, когда опять кутеж предстоит. Но он как будто удивился и говорит: «Как? Сегодня?» Милый, хороший!

Он вышел и посадил нас в карету. Погода была страшная: 30 градусов мороза и метель ужасная. Он, разгоряченный, стоял на подъезде с раскрытой грудью, шинель только на плечах держалась. Я крикнула ему, чтобы он закутался, но он только улыбнулся и покачал головой. Наши лошади от мороза кинулись в галоп домой. Мне вдруг так стало странно, что я на два дня теперь с ним рассталась. Как я их проживу? А вдруг он простудится и заболеет и я даже этого не узнаю сейчас же, и если узнаю, то что я могу? Нет, а что, если он меня разлюбит? Тоже я ничего не могу. И я так испугалась этой беспомощности, т. е. не беспомощности, а того, что я совершенно бессильна во всех отношениях, что у меня нет сил его удержать, что он может меня разлюбить. Все-таки у меня одно огромное утешение: это то, что две зимы я была очень счастлива, что он не только ни за кем другим не ухаживал в свете, но даже нынешней зимой я ни разу не видала, чтобы он с удовольствием говорил с какой-нибудь барышней. Разве мудрено, что он для меня стал дороже всех в мире? Я мало избалована любовью, потому это меня еще больше трогает.

Этот бал был в четверг на масленице, а в воскресенье должна была быть folle journee[151] у Владимира Андреевича.

12 апреля. Четверг.

Только что приехала от Ховриных и, еще в розовом платье, села писать. Пробило два. Мне сегодня было весело. Т. е. не весело в душе, а такое было возбужденное, лихорадочное состояние, которого только и хватило на один вечер, да и то не на целый: к концу я почувствовала себя такой усталой, унылой и измученной. В сущности-то я разбита, физически и морально, т. е. одно происходит от другого. Я кашляю, у меня грудь болит и потому уныла и устаю от всякого беспокойства, как, например, сегодняшний приемный день, болтовня сегодня вечером, мой постоянный кашель. Всякое маленькое противоречие или неудача меня раздражает так, что мне трудно слезы удержать.

Мне очень стыдно в этом сознаваться, но не могу ничего делать и ни о чем не думать, кроме одного. Мне бы раз еще его увидеть, чтобы успокоиться. Но это без конца: если я его увижу раз, мне все-таки покажется, что для того, чтобы вполне успокоиться, мне надо его увидать еще раз, а так опять все пойдет сначала и так далее. Я решила, что я жалобиться на свою судьбу не могу, а я примусь за живопись, за музыку, за переписывание тетрадей Ильи и вообще за жизнь, которая будто когда-то начнется. А жалко этой жизни, которая была. Жалко то, что она никогда не повторится, что, что я ни делай, ее не возвратишь, и не только не возвратишь, но даже забудешь все, что было. Еще мне жалко, что есть карточка, сделанная для меня и по моему совету в профиль, которой я, вероятно, никогда не буду иметь. Когда я приехала с лицейского бала, я увидела, что та, которую он мне дал, совсем не так хороша, как мне там показалось. На folle journee я намеревалась ему это сказать. Я должна была с ним танцевать утром третью кадриль, а вечером котильон.

Утром я ездила с графиней Капнист. Первую я танцевала с Соловым (так смешно и как-то совестно было танцевать днем), вторую с Шаховским, а Мещерского все нет. Наконец, перед третьей кадрилью, Ольга Каткова меня спрашивает, есть ли у меня кавалер, и я ей отвечаю, что нет. Она прислала мне своего брата Павла. Мы идем на свои места, Катков и спрашивает: «Comment cela se fait il que vous n'aviez pas de cavalier. Vous dansez toujours tout d avance?».[152] Я ему объяснила, что я ее танцевала с Мещерским, но что он не приехал. «Так вы не знаете?» — «Что?» — «Несчастный, он вчера вечером ездил на велосипеде, свалился et il s'est fracasse la poitrine et egratigne la figure».[153] Я страшно испугалась и, должно быть, побледнела, потому что Катков: «Вы, — говорит, — не пугайтесь, кажется, ничего нет опасного». А мне сейчас же представилось: он разбитый, чуть живой, как его понесли домой, где никто о нем особенно не беспокоится, где никто за ним ходить хорошенько не станет. А мне не только немыслимо ходить за ним, но и пойти к нему, но даже и знать каждый день, жив ли он, и то невозможно.

Я дотанцевала эту кадриль, мазурку и обедала там. Потом поехала к Свербеевым, где должна была переодеться. Там я узнала, что Свербеев утром был у Мещерского, и ему сказали, что князь здоровы и вышли. Это меня очень успокоило. Когда я вошла вечером в залу с мама, то за растениями я увидала эту милую фигуру, эту знакомую улыбку, эти славные глаза и ряд ровных, белых зубов. Недаром его считают красивым. Он не поразителен, но чем больше его знаешь, тем более находишь прелести в его лице. В этот вечер он был очень тихенький. Он рассказывал про свою мать, и, как всегда, когда он говорит о ней, я видела выражение страдания на его лице. Потом он расспрашивал, что я буду делать постом, советовал мне говеть. Потом говорил, чтобы я с Шаховским не кокетничала, что он про него такие гадкие вещи знает, что ему обидно видеть, когда я с ним. Я раз сидела с Шаховским, а Шаховской положил локоть на спинку моего стула. Мещерский, когда это увидал, рассердился, снял его руку с моего стула и ужасно строго ему сказал: «Шаховской, ne sais tu pas que cela ne se fait pas?»[154] А потом он мне сказал: «Зачем вы позволяете ему?» Смешной, милый мальчик! Я была очень этим тронута. Его очень много выбирали в эту мазурку, и он очень устал, тем более что у него грудь немного болела. Я сказала ему, чтобы он переснялся, и он обещал.

Так как это было «прощеное воскресенье», то мы просили друг у друга прощения, и он как будто в самом деле был в чем-нибудь виноват. Спрашивал, простила ли я его? Мы прощались, как будто надолго. По-моему, мы тут и простились навсегда, потому что он приехал к нам в первое воскресенье постом совсем другим человеком. Он не был нехорош, но он был совсем чужой. Он много пел с гитарой, и я очень наслаждалась. Он обещал приехать в следующее воскресенье, но его дядя умер, а на следующее воскресенье он опять расшибся, но еще сильнее. С первого воскресенья мы с ним и не видались. Т. е. раз я его видала издали в манеже, — мы ездили смотреть велосипедистов. Он тогда был расшиблен и лицо было повязано платком. Его Леля звал к нам подойти, но он (фат такой) ответил, что «il ne se montrait que lorsqu'il etait joli gargon».[155] Вот и конец моему роману. Глупенький, пустенький роман, но он очень меня измучил.

Скорее бы лето, там я скорее забуду. Саньку моего бы мне теперь, — это самое было бы действительное утешение. Бедняжка, он, говорят, в кори чуть не умер. Из Петербурга давно нет известий, это меня тоже очень мучает и беспокоит. Есть люди, которые хвалятся, что они могут перенести горе, а я не могу, не умею и не хочу бороться с ним. Если у меня когда-нибудь будет очень большое горе, то я умру от него, и теперь я настолько умерла, насколько велико мое горе. Все-таки я в душе, in my heart of hearts,[156] не верю и не могу верить, что так это кончено навсегда. Если бы я верила, что я никогда больше не увижу этих милых, серьезных, влюбленных глаз, я не знаю, чем бы я жила.

Впрочем, половина пятого; попробую спать.

2 июля 1884 г. Понедельник. Ясная Поляна.

С Москвы не писала своего дневника и очень жалею об этом, потому что, как ни пуста моя жизнь, здесь все-таки она полнее и менее постыдна, чем в Москве. Каждый вечер мы собираемся и рассказываем каждый свой день, начиная с папа и кончая каждым, кто только не пожелает присоединиться к нам. У нас, девиц, выходит очень слабо, вроде: встала в 11, одевалась, завтракала, купалась, одевалась к обеду, обедала и т. д. Еще хорошо, коли целый день ни на кого не злилась. Папа почти целый день на покосе, и иногда мы помогаем сено трясти и убирать, но это до того трудно, что на четверть дня работы, четыре дня отдыхаешь3.

18 июня мама родила Сашу. У нее пока длинные, черные волосы и синие глаза. В первый раз взяли кормилицу4.

Дядя Саша Кузминский очень мил это лето и с тетенькой жили чудно, только одна ссора и была в начале лета. Папа говорит, что дядя Саша все делается лучше, а тетя Таня напротив. Я с ним насчет тетеньки не согласна, она всегда одинакова — только ко мне у нее как будто меньше нежности. Я все продолжаю ничего не делать: ничего не рисую и не пишу. И сегодня я себя поймала на том, что говорю себе, что вот, когда я приеду в Москву, то тогда начну серьезно заниматься. И тут же вспомнила, что в Москве я говорила, что тут слишком много развлечений, а в Ясной я буду целый день рисовать и твердо решила рано вставать. А теперь я делаю планы не выезжать много зимой и не тратить столько на туалеты, сколько прошедшей зимой. Я разочла, что на одни туалеты я истратила около полутора тысяч за один сезон. Это меня ужаснуло, и я твердо решила, что это не повторится.

28 ноября 1884 г. Москва. Хамовники.

Пришла сверху, где очень был интересный разговор, спор даже, насчет воспитания детей. Меня всегда очень интересует этот предмет разговора: мне всегда кажется, что все слишком легко и поверхностно смотрят на это, мама особенно. Были бы дети ее физически хорошо выхожены, — душа их всегда для нее на втором плане. С папа в этом случае, как почти всегда во всем, я совершенно согласна. Он говорит, что все зависит от примера человека, которого любишь, и что ничто так не заразительно, как злоба. А когда человек сердится, то говорит не то, что думает, или, скорее, не то, что хотел бы сказать, и потому никогда влияния не может иметь на ребенка, который теряет уже всякое уважение к словам родителя. M-me Seuron тут очень горячилась и старалась доказать, что, кроме пощечин, способа воспитания не существует.

Папа сегодня нездоров. Мама думает потому, что сам топит печки и ходит за водой. Может быть.

Мы приехали из Ясной 20 октября. Папа еще остался недели на две 5. С каждым годом я с большим удовольствием приезжаю в Москву. Это меня огорчает. Я даже вчера ночью видела во сне, что мы опять уезжаем в Ясную и я думаю: «мама собиралась к Щербатовым в следующую среду; значит, мы еще неделю пробудем здесь». Это — мой вечный кошмар, что мы уезжаем из Москвы.

Из Ясной получили известие, что пять лошадей там украли. Ужасно досадно: и так в этом году денег мало. Выезжать решено, что я в этом году не буду, но что-то похоже, что будет по-прежнему. Были два раза с визитами: раз Екатерин поздравлять, а сегодня ездили к Щербатовым. Они ужасно милы и ласковы и говорят, что «si vous ne voulez pas du monde, le monde veut de vous»[157] и что они все-таки будут к нам ездить. Что ж, милости просим. Я очень рада иметь своих друзей: это — моя мечта иметь несколько интимных домов, куда бы я ходила запросто.

На днях буду у Кати Давыдовой, и мы сговорились кататься вместе на коньках: Катя, Беклемишевы, Соня Самарина и я. Из молодых людей, кроме Кислинского, конечно, никого еще не видала, а желала бы видеть моих двух любимых: М. Мансурова и Мещерского.