"Сибирская жуть-2" - читать интересную книгу автора (Бушков Александр)ДЕРЕВНЯ ТИШИНАВ один и тот же день я получил два письма: одно — тоненькое, два листка тетрадной бумаги в клеточку, исписанных правильным, почти ученическим почерком, другое — весомое, полное, оно распирало конверт, едва вмещаясь в него. Почерки на адресах были разные, а почта отправления одна и та же. Название сельца на конверте меня взволновало, было неожиданным, как молния в ночи. Я там жил в самом раннем детстве, года два-три, там глаза на мир открылись, там в первый класс пошел, красоту земли впервые увидел и на всю жизнь влюбился в нее… На тоненьком письме стоял полный адрес отправителя и имя — Софья Ивановна Тишина. На полном конверте обратного адреса не было, только штампик на марке. Никогда в жизни после отъезда из тех мест я ничего не слыхал о деревушке моего детства, хотя где-то в самой глубине души никогда и не забывал о ее существовании, собирался когда-нибудь съездить в те места, взглянуть взрослыми глазами на пейзажи детства, которые остались в памяти такими красивыми, прямо идеальными картинами земли. С понятным волнением я открыл первый, тоненький конвертик… «Уважаемый Михаил Федорович! Я жена Павла Андреевича Тишина. (Слово «жена» было тоненько зачеркнуто и над ним так же тоненько надписано: «вдова»). Мой муж полагал, что вы должны бы помнить его. Вы вместе с ним пошли в первый класс и вроде бы даже дружили с моим Павлом. Он не раз рассказывал, как вы однажды, еще до школы, сбежали с ним из детского садика в тайгу, когда вас «ни за что» посадили в темную каморку… Потом вас дня два искали по лесам и еле нашли. Не знаю, было ли это. Может, Паша все выдумал… Так вот, мой Павел недавно умер. И я осталась одна… Правда, есть у нас дети, двое, да они теперь в других местах живут, редкие они гости в наших палестинах. Одна я теперь в деревне… Мой Павел умер во второй раз. Первый раз у него случился инфаркт и наступила клиническая смерть. Нам повезло. Как раз в этот день и час прямо напротив нас у председателя колхоза стояла реанимационная машина из районной больницы, которая Прову Захарычу была уже не нужна. Он к той поре уже умер, минут за тридцать до того, как приехала эта машина. А вот с Павлом Андреевичем врачи «справились», отводились — он ожил. Положили его в районную больницу, долго он там лежал, я ездила к нему каждый день, а потом привезла его домой. Было это страшное дело лет за пять, да, за пять, месяц в месяц до настоящей кончины Павла. Все никак не могу в это поверить, все в окошко выглядываю, Павла жду — вот придет. После возвращения с того света, сам Павел так говорил, дома он довольно много писал, зачеркивал, переписывал, написал начисто, и все это запаковал в конверт, вы этот конверт скоро получите, если еще не получили. Мне он не дал читать то, что написал. Не надо, сказал, не для тебя это… Он сам положил свое письмо в конверт, сам написал адрес (адрес он узнал в газете. Он все собирался вам письмо написать, не знаю, писал ли, наверно, не написал, все боялся, что вы не вспомните его. Жизнь у каждого своя, своими заботами полна, до чужих ли). Помню, когда-то Павел увидел в газете ваш рассказ о Саянах, мне его вслух прочитал, сказал, наверно-де это вы его написали. Потом стал все ваше из газет вырезать, хранил — вон у него какие папки лежат. Вырезал, а все же не уверен был, что вы это вы. А вот когда однажды вы по радио рассказали о своем детстве в нашей деревне, тут все сомнения кончились… Что-то я заговорилась. Молчу больно много, вот и разговорилась. Жалко мне Пашу, мало сказать до слез. Рано он ушел от нас, слишком рано… Это и война виновата. И жизнь, может быть, не совсем так сложилась, как Паша хотел… Мы с ним всю жизнь в нашей деревне учительствовали, вдвоем, в младших классах. Павел-то, по правде говоря, всю жизнь две профессии совмещал: учителя и деревенского Дон-Кихота, все против всякой несправедливости в бой рвался, за всякого обиженного заступался… Потом мне работы в деревне не стало, наши, деревенские, все разбегались да разбегались. Никого почти тут не осталось… Вы меня извините за многословие. Павел просил вам написать. Умру вот-де, напиши Мише, так вот я еще и волю Павла сполняю. Ну да и так — крик души. Простите меня. Пусть у вас будет здоровье и счастье… А если уж занесет вас судьба в наши края, милости просим, покормим и спать уложим. Ваша Софья Ивановна Тишина». Прочитал я письмо незнакомой мне Софьи Ивановны, и лавина теплых воспоминаний обрушилась на меня, и горечь — вот еще один мой друг умер, мой, хотя я его, можно сказать, почти что и не помнил. Вот письмо прочитал, вспомнил, вспомнил я Пашку, маленького, белобрысого, умного, надо лбом упрямый такой вихор торчит. Щеки у Пашки алые, лоб чистый, глаза, как небо весной в Саянах, — голубое-голубое. Вспомнилась мне и история, когда сбежали мы, двое или трое крохотных ребятишек, из колхозного детского садика в тайгу, добрались до таежной избушки местного охотника Карпия Евдокимовича, ну и решили, что тут нас никто и никогда не найдет, тут и жить станем, раз на нас такую напраслину возвели, раз нас невиновных наказывают. Но вот что и Павел был тогда со мной, — этого я не помнил. Был, наверно, раз его супруга о том пишет. Пашка ей сам рассказывал. Деревню в тайге основал кто-то из Пашкиных предков. У нее и название такое было — Тишина. Ее, правда, частенько по-другому называли — Тишина. Это ей очень подходило. Тишина тут была кондовая, первобытная, дальше этой деревни в тайге уже ничего не было, дороги на деревне кончались… Пашкин отец говорил, что его дед там первым поселился. Молодая была земля. Все нетронутое: и ягоды, и черемша в весенней тайге, и белки, которых можно было увидеть прямо в огороде, и маралы, промчавшиеся однажды по главной улице деревни от заворины до заворины под оголтелый лай деревенских псов, и глухаря за частоколом огорода, и родник чистейшей воды, ручеек от которого протекал у самого крыльца нашего крестового дома… Вот, значит, и Павел, Павел Андреевич, деревенский учитель, защитник отечества, свое дело все завершил. И как жаль, не встретились вот, не поговорили, о своей судьбе друг другу не рассказали, детство не вспомнили… Я не мог тотчас же вскрыть письма Павла, не мог, и все тут. Я ушел в лес — потянуло неудержимо. Шел по пригородной тропе, шел и вспоминал, вспоминал… О тех двух годах тайги, которые мне дали так много. Пашка Тишин — тихий человек с белыми бровями над бездонной глубиной голубых очей… Вспомнил, нам с ним вместе какой-то прохожий деревенский колдун-знахарь бородавки сводил нашептом-наговором. И свел… Как купались мы в речке Тополинке, как мы в ней налимов ловили, которые запросто могли утащить нас под воду… Из второго класса я уехал из Тишиной в родное село, в степь. И долго не вспоминал синих гор над тайгой, на которых все лето голубели чистые снега и жарки ниже линии снегов в горах так цвели, так пламенели, что их огонь видно было за двадцать верст в хорошую погоду… Мы хотели тогда, в детстве, сходить в синие горы — не получилось, не вышло… Как иного чего не получается у нас в жизни. Все откладываем на потом. А потом уже никогда не наступает. Вечером я распечатал Павлово послание, большое письмо, писанное не за день-два, гляди, неделю на него Павел потратил. И всю жизнь. «Дорогой мой и незнакомый Миша — Михаил Федорович! Вот — решил я мое переживание, мой сон, мое что-то, чего я и сам не понимаю, тебе послать, больше, понимаешь, некому… Что я о тебе знаю? Да ничего. В газетах тебя читал, читаю и верю, что это ты, тот самый мальчишка из деревни Тишиной. Я тебя хорошо по Тишиной помню. Думаю, не обсмеешь меня, не станешь изгаляться… Жизнь прожить — не поле перейти. Много чего передумано и пережито. Всего не расскажешь. Да и кому это надо? Одно скажу: я пытался жить честно, чуть не сказал — по законам божеским, да не могу. Мое поколение не верит в бога, а если кто иногда и бросается в религию, то это скорей мода, а не вера в бога. Я не верю в их веру. Даже если бы и был бог, какое ему дело до конкретного меня. И еще: почему между мной и богом, богом и мной должна стоять какая-то церковь. Общественные системы, в том числе и церковь, непременно консервативны, они обязательно стремятся к сохранению существующего положения вещей, чтобы, значит, не оскудела церковная дароносица, чтобы всегда, во веки веков, кормили прихожане своих пастырей и не думали бы ни о каком прогрессе в истории. Я это все потому пишу, что все это так или иначе связано с моим сном-явью… Впрочем, давай-ка по порядку…» Прочитал я послание Павла ко мне. Раз прочитал и второй, отложил его на месяц и еще перечитал. Да так вот и почти пять лет прошло с ночи, когда во второй раз умер Павел, мой полузабытый приятель зоревых лет. Я нет-нет, да и возвращался к его письму, перечитывал и размышлял и не знал, что же мне с ним делать. А вот совсем недавно понял я и решил, что надо бы довести до сведения людей письмо деревенского мыслителя, — тех людей, которым оно покажется интересным. Вот я и отдаю его в печать, ничего в нем не меняя по сути, разве что кое-где запятые поставил. Напомню, оно Павлом было написано в начале восьмидесятых годов, когда он вернулся домой из больницы после тяжелого инфаркта. Вот оно — это письмо. «Это, выходит, я умирал и умер. Таков был диагноз районных врачей: клиническая смерть от инфаркта миокарда… Я умирал, а мне снился сон, яркий и волшебный, не сон — явь, настолько все было взаправдашним, красочным, чувственным и реальным. Мне снилось, будто лечу я над Атлантическим океаном. Высоко-высоко. Я лежу неизвестно на чем, удобном, неощутимом и очень комфортном. Я гляжу с высоты вниз на голубой, лазурный океан, на юг в сторону экватора. Между мной и океанским простором нет никаких преград, ни стекла, ни пленки. И тихо-тихо. Ни ветерка, ни дуновения. И никакого страха. Наоборот, — восторг свободного полета, счастье и воля, какой никогда не было прежде. Удобно, легко и радостно, как в детстве. Полное освобождение от всего на свете — ни долгов, ни обязанностей и никаких желаний. Лечу — и мне удивительно хорошо, блаженно. Подо мной бирюзовый океан. Над ним редкие-редкие голубовато-перламутровые облака, кудрявые пушинки, не закрывающие вида на водную гладь. Они мягко освещены сбоку теплым розовато-желтым, золотистым светом. Весь океан покрыт тонкой сетью ряби, по которой кое-где видны следы проходящих кораблей, хотя самих судов мне отсюда не видно — слишком малы… Я лечу с запада на восток, от Америк к Африке и Европе. Вижу, как справа и позади медленно уплывают в туман, за горизонт северо-восточные берега Южной Америки, Антильские острова, Гаити и Куба. Я вижу даже мутные шлейфы выносов Амазонки в лазури океанических вод. Там, в Америке, все изумрудно-зеленое: влажные тропики. А море между мной и Кубой тоже не голубое, а зеленое, наверное, Саргассово море… Слева от меня, там, куда я лечу, иссушенная жарой и бешеным солнцем, желто-красная земля Африки — Марокко. Я откуда-то знаю, что тут за десять последних лет только один раз выпадал дождь. На кирпичном фоне Африканского материка видна в мареве расплывшаяся белая точка — город Касабланка. Сквозь прозрачный туман проглядывает Гибралтарский пролив, левее — Пиринеи, тоже желтые и выжженные солнцем. Только долины немногочисленных речек, протянувшихся с полуострова к Атлантике, еще заметно зелены. Хорошо вижу западный мыс Пиринеев — Финис терре — земле предел… Я с интересом, внимательно оглядываю громадную картину, так широко раскинувшуюся подо мной. Я захвачен удивительным зрелищем до такой степени, что не сразу и замечаю, что слева от меня, где сердце, лежит женщина. Она молодая и незамутненно чистая. И хотя женщина совершенно нагая, меня нисколечко не волнует ее обнаженность. Она тепла, нежна, она согревает меня, я чувствую это. Нет во мне никаких мужских устремлений, будто бы не женщина она, а… ангел, что ли… — Ты кто? — спрашиваю я. Нет, не так. Вот так: — Ты… кто? Я просто так спрашиваю, чтобы что-то спросить, чтобы не показать свою невежливость, уж слишком меня захватывает и картина земли внизу, и чувство моей полной свободы и счастья. — Я… твоя… жизнь, — тихо отвечает она. И эта неожиданная весть не очень удивляет меня, ну, жизнь так жизнь… Я еще какое-то время смотрю на океан, на приближающиеся Атласские горы и Гибралтар, потом только спрашиваю: — Почему я не видел тебя никогда раньше? Она молчит, вроде бы соображает, отвечать ли мне. Потом говорит: — Люди видят свои жизни раз, пока живут, только тогда, когда они разлучаются с ними. Нам с тобой предстоит расстаться… Надолго… — Как… надолго?.. Разве мы свидимся когда-нибудь? — Кто знает… — вздыхает она. В том, как она произнесла все это, читается сожаление и чуточку тоска. Ей не хочется разлучаться со мной… А мне вольно и хорошо. Безмерное счастье переполняет меня, оно не исчезает даже от вести, от скорой разлуки с жизнью. Я смотрю на океан. Мне кажется, я вижу все-таки точечки кораблей в вершинах светлых треугольников, там и сям нарисованных в океанской водной лазури. Они движутся по предписанным им путям. Я удивляюсь остроте обретенного мною зрения… Как в детстве… Потом я гляжу на женщину: — Я не знал, что ты у меня… такая… красивая… И снова она довольно долго молчит, прежде чем ответить на мои слова, которые, кажется, и не требуют никакого ответа… — Мы, жизни, у всех рождаемся красивыми… Никогда не появляется на свет изначально уродливая или безобразная жизнь… Это уже потом вы, люди, делаете все, чтобы обезобразить нас… Вы ленитесь, лжете, переедаете и перепиваете, деретесь, воюете, наносите нам увечья и травмы, уродуете нас физически и духовно… Ты и сам знаешь об этом, ты размышлял… Мы вновь молчим. Я чувствую, что соседка уже занимает меня как собеседница не меньше, чем простор океана подо мною. — Ты у меня такая молодая… А ведь мне скоро — шестьдесят. Отчего так? Ведь мы ровесники… — Жизни человеческие рассчитаны не на года… У нас в запасе — столетия… У тебя детский возраст… Шестьдесят! Ты же только начинаешь жить… Ты еще не кончил своих университетов… Ты все еще учился и учился, ты с каждым днем становился мудрее. Разве ты не чувствуешь этого? Она говорит неспешно, раздумчиво. И все же я улавливаю в ее словах укоризну, вот-де я… от тебя завишу… а ты… Ее слова заставляют меня размышлять, давать самому себе отчет за прожитую жизнь… И ей… — Не мы — жизни, вы — живущие, ты — виноваты в наших преждевременных разлуках… Я смотрю на приближающиеся Пиринеи, вижу португальский мыс Рока, долину реки Тэжу, Лиссабон и сухие горы вдали, так похожие на нашу Хакасию. Стрелы корабельных трасс нацелены на Лиссабон, как магнитные линии на полюс Земли… — Ты сказала, мы расстаемся надолго… Разве мы встретимся когда-нибудь? — Я повторно задаю ей этот вопрос, я повторяюсь, но она ведь не ответила мне на него, и это, должно быть, чуточку больше интересует меня, чем все другое сейчас. Это же что-то вроде «быть или не быть?» — Ведь если мы встретимся, значит, есть Бог? Она отвечает сразу, будто ждала этого вопроса и будто заранее приготовила ответ на него: — Скажи мне, чем идея Бога лучше, выше, оригинальнее, чем идея Человека? — Она умолкла, дает мне время на размышления… — Ты мыслишь. Ты познаешь мир. Ты преобразуешь его, да еще как! Вон — земная природа уже страждет от тебя… Чего тебе еще надо? Чем ты не Бог? Тем, что бесконечно глуп? Дай-ка человеку за плечи бесконечность во времени… Мы летим над землей, над океаном, летим медленно, очень медленно, но мне так хорошо, что этот неспешный полет совсем не докука, а глубокая, совершенная, абсолютная радость, какой у меня никогда прежде в помине не было. Наш разговор для меня, как и его смысл, не безусловная цель, не нечто, без чего я не смогу лететь сейчас… Мне, пожалуй, интереснее, чем наша беседа, Средиземное море, которое проглядывает в легкой затуманенности за Атласскими горами, за Гибралтарской вершиной, за древними Столбами Геракла. Сквозь серебристую кудельку перистых облаков далеко на юге вздымается острый вулканический пик — Тенериф… — Вулкан Тейде, — говорит жизнь. — Ты не знал… — Знал… — Ты много знал. Жаль, ты все хранил в себе. Ты был скрытен и ленив. Ты бы мог больше рассказывать людям. Не сумел, не захотел. Все откладывал на потом… Меня чувствительно укололо прошедшее время глаголов: «был», «не сумел». Однако боль укола проходит сразу же. И я молчу, не знаю, что тут ей сказать. Да к тому же — мне так славно, так ладно — мирово, говорили мои ребятишки… Должно быть, отпустила головная боль, порожденная гипертонией, мучившая меня с вечера… Мне легко и безмятежно, как в детских снах, в далеких, в которых тоже летал, но не так, как теперь, а приземленнее, ниже, над самой травой, по-над домами, над улицей… — Ты спросил о Боге, — кажется, жизнь впервые взяла из моих рук нить разговора. — Ты подумай, если бы вы, люди, были гуманны, если бы вы не уничтожали друг друга в бесчисленных войнах писаной и неписаной истории, не сжигали бы друг друга на кострах — вот тут, в Испании, в печах концлагерей — вон там, в Германии, не морозили бы насмерть в тундрах Колымы и Таймыра, что было бы? И ведь заметь себе, всегда — всегда! — самых лучших, самых талантливых: даровитейших людей планеты, пресекая генетические нити развития мысли на Земле, мысли и инициативы. Что было бы? Как вы нетерпеливы, завистливы, враждебны друг к другу! Она вновь смолкает. Я смотрю на нее, но не могу поймать ни выражения ее лица, ни облика, она как бы абстрактна… На кого она похожа?.. Не знаю… Я никогда не видел ее раньше. Никогда. Я не знал ее. Странно, ведь это же моя жизнь! — Если бы вы не уничтожали друг друга, вам бы уже давно открылись звездные миры. И жить бы вам, человечеству, миллиарды лет… О Боге? А что, может быть, и есть во Вселенной состоявшиеся цивилизации. И им — уже миллиарды лет. Как они могущественны! Они сами могут создавать миры и населять их продуктами своего ума и своих рук… Первый раз за весь разговор жизнь говорит со страстью, даже заторопилась… «Учит, жизнь учит, — подумал я. — Говорят же, жизнь научит. Должно быть, так, жизнь, она всегда умнее самого человека. Жизнь, она навроде матери, а мы дети ее, неразумные даже в зрелые годы, нам бы все вместо хлеба — конфеты, вместо молока — коньяк… Поздно ты меня учишь, жизнь, поздно… Если бы всему этому учили нас с детства, всех — доброте, самоотверженности, умению радоваться чужому успеху, как своему, воинственному неприятию эгоизма… Эх-ма! Я опять толкую о воинственном, в крови это у нас, в мозгах костей…» — Люди давно стали бы богами, если бы жили заветно и чисто, как… Хосе Марти, — она кивает на затерявшуюся в тумане, уплывшую за круглый горизонт Америку. — Или вот — Риего, Рафаэль Риего-и-Нуньес, — снова жест, на этот раз вниз, в сторону Испании… — Странно, ты называешь воинов… — Зло нельзя ниспровергнуть даже самыми лучшими словами доброты. Зло — деятельно, добро — созерцательно. Зло, исходящее от кучки негодяев, распространяется чуть ли не на все человечество. Люди, воюющие со злом, достойны памяти человечества, как и личности, дарующие миру добро. Слава человеку, изобретшему колесо. Слава человеку, рассказавшему людям о природе вещей. — Тит Лукреций Кар? — Не только. И Сократ, и Платон, и Леонардо, и Кант. Человек, давший основы познаваемости мира, тоже достоин памяти людской… И опять долгая-долгая пауза… Интересно, хоть какие-нибудь станции засекли мой пролет в космическом пространстве? Вот — летит искорка. Чего? Жаль. Жаль. — Я… Не хочу… расставаться с тобой… Я люблю тебя, жизнь… — Поздно, Паша, поздно… У тебя остановилось сердце… Ты сам виноват в этом… А утверждаешь, что любишь меня… — Она горько и больно улыбнулась, отчего горько и больно стало и мне. — Ты всегда слишком сильно болел за всех, все норовил головой прошибить стенку, а стенка-то стена, а стена-то — китайская… — Но ведь я не мог по-другому… — Не мог… Она вновь смолкает, и пауза длится долго, мне время предоставлено все вспомнить, все, что ставится мне вот сейчас в вину, в упрек, в заслугу… — Люди сами виноваты в своих несчастьях… Сами виноваты. Мы сами виноваты во всех наших бедах… Жизнь снова смолкает. Молчу и я. Под нами лазоревые светятся туманы. Земля теряется в них. И уже уплывают Пиринеи за размытое полукружие горизонта… Где-то впереди, далеко-далеко, на востоке, может быть, там, где мой Енисей, я вижу черную стену. Там — граница света и тьмы. Над беспросветностью тьмы, высоко, горят знойные звезды — чьи-то маяки во Вселенной…» Вот и весь рассказ учителя-пенсионера из глухой деревеньки Тишина таежного района. Сколько раз я перечитывал Павлово письмо, перелистывал, пересматривал, и каждый раз слышался мне в рассказе Павла Андреевича тихий укор в мой адрес: он, сельский мыслитель, всю жизнь помнил обо мне, ибо мы вместе с ним встретили утро жизни, а вот я о нем напрочь забыл. Что мы когда-то с кем-то из детского садика в тайгу сбежали из чувства протеста за содеянную по отношению к нам несправедливость, — это я помнил, а вот что со мной был еще и Пашка Тишин, голову на отсечение — не помню, забыл. Тоскливо… И еще. К письму Павла на отдельном листке приложены были стихи. Мне определенно показалось, что они прямое продолжение его рассказа. Наверно, именно поэтому я и решил приложить их тут, к тишинскому посланию. Вот они. |
||
|